Солома вернулся к саням, взял лошадь под уздцы и повел дальше, к воротам. Вид у него был озадаченный и даже обиженный: ничего такого он не ожидал, и первое из долгожданных «чудес» выглядело совсем не приятно.
   Подобрав молот, Громобой постоял, держа его в опущенной руке и глядя внутрь ворот. Услышав позади себя позвякивание упряжи и скрип снега под ногами и полозьями, он медленно обернулся. Лицо его было озлобленно, замкнуто и мрачно; Веселка испугалась, но на самом деле Громобой злился только на себя. Старик со своим огненным змеем заморочил, и он, выискивая разбойников-лиходеев, проморгал Моровую Девку! Сам на своем горбу, считай, привез! А еще сын Перуна! Дурень как есть!
   – Пошли, чего стали! В снег вросли слезы лить! – с тяжелой досадой бросил он, не глядя на спутников. – Мы завезли, нам и вылавливать.
   «А можно? Как же ее выловишь?» – хотела спросить Веселка, но не посмела. Но от этих тяжелых слов в ней мелькнул проблеск надежды, что не все еще погибло. А вдруг Моровую Девку и правда можно как-то выловить? Можно? Но как?
 
   В городок они вступали, настороженно оглядываясь, точно ожидали увидеть страшную картину беды. «А что есть людей, те мертвы лежат…» Но жители Убора были не мертвыми, а очень даже живыми и полными любопытства: прямо за городскими воротами уже собирались женщины, дети, подростки, кое-кто из мужчин, и все таращили глаза на нежданных гостей. Признаков какой-то тревоги нигде не наблюдалось. Похоже, что Моровой Девки никто не заметил. Она всегда приходит невидимой, и замечают ее только тогда, когда становится поздно.
   Городок Убор, собственно, назывался городом только потому, что здесь жил княжеский воевода-посадник, собиравший дань с окрестных жителей. Сам же Убор мало чем отличался от любого огнища, разве что был чуть побольше. Кроме воеводы, здесь жили его кмети со своими семьями, ремесленники, продававшие свои серпы, горшки и колечки в ближайшей округе, кое-кто из охотников и мелких торговцев. На вершине холма, огороженной валом и высоким тыном, стояло по кругу три десятка изб, и только воеводский двор, занимавший середину, имел отдельный собственный тын. Перед воротами воеводского двора был небольшой пустырь, где, как водится, в торговые дни собирались жители окрестных огнищ, чтобы за свой хлеб, лен, меха, шкуры и мед выменять изделия уборских кузнецов, гончаров и прочих ремесленников.
   Сам воевода Прозор стоял в своих воротах: его легко было узнать по широкому, с серебром поясу на простом непокрытом кожухе. Вид у него был изумленно-растерянный, а взгляд не отрывался от меча на поясе у Громобоя. Мысли его было нетрудно угадать: конечно, он знал княжеский меч, много раз виденный на поясе у князя Держимира, а перед тем еще у его отца Молнеслава. То, что это меч Буеслава, а не новый, похожий на него, воеводе, конечно, и в голову не приходило. А теперь этот же самый меч оказался у совершенно незнакомого парня! Воевода не мог и вообразить, как оружие князей сюда попало: то ли в Прямичеве уже другой князь… то ли его обманывают глаза.
   – Э… от князя к нам? – наконец выговорил Прозор, с трудом заставив себя оторвать взгляд от меча и посмотреть на Громобоя. – Что-то я вас не признаю, гости дорогие!
   – Познакомимся, отец! – мрачновато, но стараясь быть приветливым, отозвался Громобой, пока все его спутники удрученно молчали.
   Воевода повел их в дом; вслед за гостями в воеводскую гридницу набилась чуть ли не половина уборских жителей. Слушая рассказ о прямичевских событиях, люди дивились, не зная, можно ли этому верить, но воевода не мог не верить человеку с княжеским мечом, хотя повествование это, что и говорить, сильно напоминало кощуны. Но бесконечная зима научила верить в чудеса: все стало не так, как было, и приходилось ожидать небывалого. Долгождан хранил значительный вид, Солома сидел очень гордый, радуясь, что его, простого кузнеца, с таким почтительным вниманием слушает важный воевода. Веселка отмалчивалась: все ее мысли были заняты Моровой Девкой. Это была одна из тех бед, сродни буйству Снеговолока и Костяника, которые породило разрушение мирового порядка; уборцы слушали о событиях в Прямичеве, не подозревая, что их самих уже накрыла тень неминучей беды. Но Веселка знала об этом, знала, что их страшный рассказ будет иметь продолжение. У нее на глазах зрела и готовилась еще одна из тех бед, ради борьбы с которыми они пустились в путь, но не успевали! Вокруг нее сидели бодрые, приветливые, обрадованные их приездом люди; они надеялись, что теперь, когда открыта причина общего бедствия и найдено подходящее оружие, и избавление не за горами. А Веселке было неуютно, тревожно, страшно: перед глазами стояли то морщинистое лицо старухи с блеклыми глазами, то огромная фигура Моровой Девки, белой, как метель, взмывшей головой выше воеводских теремов. Она и сейчас была где-то здесь, и каждый раз, мельком заметив согнутую старушечью спину и голову в опущенном на лоб платке, Веселка невольно вздрагивала, казалось – она! Из углов дуло, по гриднице тянуло холодом, и Веселку била дрожь. Вокруг нее плавали холодные дуновения, точно кто-то невидимый, неживой крадется среди живых и касается их своим стылым дыханием, исподтишка высматривая первую жертву. Она прислушивалась, и ей мерещился за стенами воеводских хором крик воронов и уханье филинов; в углах что-то потрескивало, и головни в очагах пощелкивали как-то иначе. Но никто другой всего этого не замечал, и Веселка мучилась в одиночку, понимая: расскажи она о Моровой Девке, легче от этого не станет. Видя ее истомленное лицо, уборские женщины жалели девушку – намаялась в пути, бедная! – и Веселке еще приходилось отвечать им благодарными улыбками.
   Долго ждать не пришлось. Наутро, когда в гриднице накрыли стол для хозяев и дружины, со двора вбежала какая-то из здешних женщин – средних лет, маленькая ростом, с поднятыми бровями и открытым от испуга ртом.
   – Что я видела, что видела! – заголосила она, едва переступив порог. – Боярыня-матушка! Воевода! Люди добрые! Макошь Матушка! Что видела! Видела!
   Веселка первой бросила ложку и повернулась; в голове так и стукнуло: началось!
   – Что? Чего видела? Говори толком! – многими голосами отозвалась гридница.
   – Видела… – Женщина остановилась перед очагом, помахивая в воздухе руками, будто продолжала бежать. – Лошадь видела!
   Гридница грохнула хохотом: так мало подходило это «видение» к тому тревожному ожиданию, с которым все ждали объяснений.
   – Лошадь! Эко чудо!
   – Никогда не видала, что ли?
   – Что-то ты, мать, пугливая стала!
   – Чью лошадь-то?
   – Да она тебя копытом-то не шарахнула?
   – Белую лошадь видела! – твердила женщина, лихорадочно глотая воздух и вертя головой как бы в поисках того, кто ее поймет. – Иду я улицей, против Кабанова двора, а она на меня идет, копытами стучит, а грива вся перепутанная, и землю метет… Белая вся, белая, а глаза черные, и смотрит на меня, как живая, и усмехается… Зубы такие…
   – Как живая! А должна как мертвая смотреть? – хохотнул какой-то парень, но теперь больше никто не смеялся.
   То ли в Уборе не было белых лошадей, то ли все наконец поняли, что женщину напугала не простая лошадь, но теперь настала тишина.
   – А на всех крышах вороны насели, как сажа, и кричат все, кричат! – уже среди тишины окончила женщина. Вдруг лицо ее скривилось, она поднесла к лицу конец головного платка и заплакала. – Ой, смерть моя пришла! Чую, погибель моя! Видела я ее, видела! Матушка Макошь! Брегана-охранительница! Зволина милосердная!
   Веселка глянула на Громобоя. Он молчал, а лицо его было так же хмуро-сосредоточенно, как тогда, в святилище в Велесов вечер. В Убор пришло свое зимнее чудовище и показалось наконец людям на глаза.
   – Это – лихая болезнь! – произнесла боярыня Нарада, и голос ее дрожал. – Это – Лихорадка… Невея… Отец? – Она вопросительно оглянулась на воеводу, словно спрашивая, что теперь делать.
   – Да я что? – нерешительно ответил воевода и забрал бороду в кулак. – Это к ведунье надо. Где Загоша-то? Вели позвать.
   Гостям уже можно было ехать дальше, но Громобой решил повременить с отъездом. Солома все подмигивал Веселке: дескать, поговори с ним, ехать бы нам отсюда, пока хуже не вышло! Но она не отговаривала Громобоя и сама не хотела уезжать, не зная, что станется с городком, в который они невольно завезли такую беду.
   Под вечер к боярыне прибежал мальчик: Ранница, та женщина, что видела белую лошадь, слегла. У нее был жар и озноб, к сумеркам она забылась, и уборская ведунья Загоша не отходила от нее. А Громобой, не полагаясь только на женскую ворожбу, предложил воеводе попробовать и другое средство.
   – Надо, воевода, выгонять Моровую Девку! – сказал он. – Собирай народ – гнать будем. Давайте кнутов, колотушек, огня – хоть попытаемся.
   – Ты меч-то свой возьми! – ответил воевода. – Получше колотушек будет. А я-то! Эх! – Воевода развел руками и досадливо хлопнул себя по коленям. – Я тут на что посажен? От личивинов стеречь! А против нечисти меня не учили! Тут старухи нужны! Им самим на тот свет скоро, они туда загодя из-за краешку заглядывают и знают кое-что… А я что?
   Тем же вечером, когда стемнело, уборцы принялись гнать Моровую Девку. Женщины и дети сидели по домам, а мужчины, парни, даже подростки все как один вооружились кнутами, колотушками, просто палками, взяли факелы и вышли на улицу. С громкими криками они бегали вдоль тынов и по дворам, колотили по бревнам, били кнутами в каждый закоулок, тыкали в щели огнем. Загоша, высокая женщина средних лет с громким уверенным голосом, металась по улицам с большим факелом и пронзительно кричала, так что ее было слышно во всех закоулках:
 
А изыди ты, Девка Моровая,
Из нашего дому, из нашего роду и племени!
А поди ты, Девка Моровая,
В бездны преисподние,
В котлы кипучие,
В жар палючий,
В пламень горючий!
И место тебе там, Девка Моровая,
Не на день, не на год, не на век,
А на веки вечные, пока свет стоит!
 
   Жутко было видеть и слышать все это: мелькание огней в темноте и черные, неразличимые человеческие фигуры, что метались, прыгали, били в воздух палками и копьями; дикие, исступленные голоса стали неузнаваемыми. Казалось, черные навьи выскочили из подземного мрака и беснуются на воле, пожирая все живое. Треск, гром, гул, крик висели над городком, так что хотелось зажать уши и спрятать голову куда-нибудь пониже.
   За шумом не сразу заметили, что к человеческим голосам присоединились еще какие-то жуткие звуки. Во всех дворах завыли собаки: ни одна не лаяла, а все только визжали, выли и скулили. Откуда-то сверху вдруг пала целая стая воронья и облепила все крыши; с резким пронзительным карканьем вестники беды перелетали с крыши на крышу, прыгали по кольям тына, носились над головами людей, почти задевая черными крыльями. Их пытались сбивать палками, поленьями, достать копьями, кидали вверх крепкие снежки. Среди резких птичьих и неистовых человеческих голосов сверху падали черные вороньи перья, кололи глаза, царапали лица.
   – Вон она! Вон! – не сразу разобрали сквозь режущий уши гам и крик.
   По улочке мчался Громобой – без полушубка, сброшенного где-то прямо на снег, с разметавшимися рыжими кудрями, с горящим, красным, как закатное солнце, лицом, с неистово сверкающими глазами. Он был как огненный вихрь, и каждый, кто его видел, кричал от страха и падал под первое крыльцо, только чтобы не попасть под ноги. В его поднятой руке был меч Буеслава, похожий на молнию, и огненные отблески многочисленных факелов сверкали на его клинке синевато-пламенным блеском. А в нескольких шагах впереди него по улице мчалась огромная белая собака. Выглядела она жутко и жалко – тощая, со свалявшейся и спутанной шерстью, с длинными лапами, заплетавшимися на бегу, она не то бежала, не то катилась кубарем. Глаза ее были вытаращены и горели диким огнем, смесью ярости и ужаса, длинный язык был высунут и едва не задевал о снег, из пасти клочьями падала пена.
   – Она! Она! Бей ее, бей! Гони! – сорванными голосами вопили все вокруг и устремлялись следом. Это была сама Моровая Девка, но теперь она бежала, спасалась бегством от людей, и ее нужно было гнать, гнать!
   Выскочив на пустырь перед воеводскими воротами, моровая тварь заметалась, потом вдруг вскочила на одно из крылечек и юркнула в дверь, мелькнула в едва приоткрытой щели и исчезла. Громобой бросился за ней на крыльцо, телом вынес внутрь дверь сеней и тут рванул на себя кольцо на двери самой истобки.
   Его встретил оглушительный женский крик. В светце горела лишь одна лучина, а меч в его руке продолжал сверкать молнией и освещать собой всю избу. Белой собаки не было, а женщина, лежавшая на лавке, билась и истошно кричала. Какая-то девушка, что, должно быть, пыталась ее успокоить, отшатнулась от лежанки, закрываясь руками от пламени горящего клинка. А женщина испустила оглушительный вопль и затихла.
   И сразу стало почти тихо, только домочадцы невнятно всхлипывали в полутьме. Какая-то душная сила разом придавила и погасила общее неистовое возбуждение, и даже Громобой застыл посреди избы, опустив меч. Ему вдруг стало тяжело, как будто весь Убор со своим холмом лежал у него на плечах. По спине продрало морозом, руки и ноги похолодели: слишком много своего тепла он растратил в этой битве, которая непонятно чем кончилась… Меч Буеслава стал таким тяжелым, что, казалось, вовек больше его не поднять… Сияние клинка постепенно тускнело, по нему медленно передвигались отблески синеватого пламени, неровно вздрагивали и опадали, как последние всплески гаснущего огня. У Громобоя рябило в глазах, и мерещилось, что черные громовые шестигранники, тянувшиеся сплошной полосой от рукояти меча к острию, катятся куда-то один за одним, и в ушах у него стоял гул и грохот. Смерть ехала через его душу на своих тяжелых колесах.
   Что произошло, он еще не понял. Женщина лежала на спине, молча, вытянувшись и запрокинув голову. Растрепанная жидкая коса упала с лавки на пол.
   – Сестрица! Ты что? Что ты? Очнись! – Девушка, отскочившая было при появлении Громобоя, теперь вернулась к лежанке и, стоя на коленях, осторожно поглаживала лежащую по растрепанным волосам. – Ну, что ты? – вполголоса, жалостливо и примиряюще причитала она, и по голосу ее было слышно, что она с трудом удерживается от плача. – Сестрица! Очнись! Очнись!
   – Маманька! – Мальчик лет восьми тоже подошел и осторожно тронул лоб лежащей. – Маманька, ты меня слышишь? Уже все, она ушла, ее прогнали! Маманька! Ты слышишь, это я! Ну, маманька же!
   Какая-то женщина поднесла поближе светец и вставила в него еще одну лучину. Угол с изголовьем лежанки осветился. Теперь Громобой отчетливо узнал в лежащей Ранницу, ту самую женщину, что видела белую лошадь. Девушка погладила ее лоб, потом взяла за руку… а потом вдруг отвернулась и разрыдалась, прижимая к лицу рукав. Мальчик, еще только заподозрив правду, громко закричал и отчаянно затеребил мать. Все женщины в избе, три или четыре, почти невидные во тьме, заплакали и запричитали разом.
   – Доченька моя, доченька! – вопила старуха, сжимая руку лежащей, точно еще надеялась удержать ее здесь. – Погубила тебя лихая болезнь, забрала тебя Невея! Как же ты меня, старую, оставила! А дети-то как же! Доченька!
   Громобой повернулся и пошел из избы, и у него едва хватало сил приподнять меч, чтобы не везти острием по полу и по земле. Он опять опоздал. Моровая Девка, спасаясь от него, спряталась в свою первую добычу и разом убила ее. А он не успел… Но сил на ярость и гнев у него не оставалось. С ним всегда так бывало: побушевав, он разом выдыхался и становился равнодушным к тому, из-за чего только что готов был метать громы. Пока не отдохнет… У него сейчас была только одна мысль: так дело не пойдет. Одной беготней ничего тут не добьешься. У Моровой Девки ног нет, и потому за ней не угонишься. Нужно как-то с другого конца взяться.
   Почти всю ночь Веселка не спала от ужаса: ей все мерещилась белая собака с пеной на оскаленной морде. В тишине воеводских хором ей слышался жалобный детский плач; вспоминался Яровод и плач матери над его застывшим телом.
 
Как светел месяц поутру закатается,
Как часта звезда теряется в поднебесье,
Улетела моя белая лебедушка
На иное, на безвестное живленьице!
Как дождички уходят во сыру землю,
Как снежочки тают да вокруг огней,
Как да солнышко за облачко теряется,
Мое дитятко от нас да удаляется! —
 
   пел и причитал звучный женский голос, словно нож пронзая душу болью невосполнимой утраты. Из-под опущенных век по щекам текли горячие, обжигающие слезы, сердце теснила тоска оттого, что она ничем и никому не может помочь: ни своей матери, ни родным Ранницы, ни всем матерям на свете, что плачут по своим детям… Плач у нее в ушах все ширился, вбирал в себя новые голоса; Веселка с ужасом думала о тех болезнях и бедах, что пришли этой страшной зимой во все города, городки и огнища. Сколько их, тех, о ком она ничего не знает? Ей слышался глухой, горький плач, идущий из-под земли, из-за зубчатых вершин темного леса, из-за пелены серых туч; сама земля, сама Мать Макошь плакала по своим земным детям, стонала и мучилась, но бессильна была отвести от них беду. Ее сковали морозы, кровь в ее жилах замерзла, очи погасли…
   Следующий день застал в жару и забытьи младшую сестру Ранницы и ее восьмилетнего сына. Услышав об этом, Веселка закрыла лицо руками. Сбывались ее ночные предчувствия: не бывает так, чтобы Моровая Девка успокоилась одной жертвой. Теперь все пойдет чередом: она сгрызет каждого, кто видел белую собаку или кошку… или черных воронов… или ничего не видел… Она ненасытна: она будет жрать, пока не сожрет все живое, но сама останется такой же голодной…
   Знали это и другие. Наутро Веселку разбудил блеск огня: в горнице горели две лучины. Поскрипывали половицы под осторожными легкими шагами, шептали голоса и шевелились женские тени: боярыня поднялась и одевалась. Она сидела на лежанке, и в полутьме при лучинах ее темная верхняя рубаха поблескивала золотой тесьмой на подоле и рукавах. Веселка удивилась, даже не поверила, что уже не спит и видит это наяву: к чему так наряжаться? Пожилая челядинка, Подоба, в это время покрывала голову боярыни с уложенной толстой косой повоем с золотой вышивкой надо лбом, горничная девушка держала на обеих руках красный платок заморского шелка, тоже с мелкими золотыми цветочками. Веселка хотела спросить, в честь чего такой наряд, но тут боярыня сама заметила, что она не спит.
   – Пойдешь, что ли, с нами? – спросила боярыня, и Веселка уловила в ее голосе легкое колебание. – Раз уж проснулась…
   Челядинка недовольно дернула ртом. Веселка смотрела с недоумением, не понимая.
   – Куда? – хрипло со сна спросила она и только потом вспомнилась: – Доброе утро тебе, матушка!
   – Доброе! – проворчала Подоба, вроде бы ни к кому не обращаясь, но с видом обиды на весь белый свет. – Доброе! Сами возят навий на наши головы, а доброе утро, слышь! Доброе!
   Девушка вздохнула, не поднимая глаз на Веселку.
   – Уймись! – велела боярыня и поджала губы, точно подавляя собственное недовольство. – Моровая Девка всегда так – на ком-нибудь да приедет! Хоть у сороки на хвосте прилетит. А они не зря в такое время да в такой путь пустились – их сами боги послали! И не твое бабье дело разбирать! Слышала, что воевода про меч сказал? Вот, и придержи свой язык, чтобы мне по избам болтовни не было!
   – Куда идти-то? – повторила Веселка, уже поднявшись и торопливо натягивая чулок-копытце.
   – На колодец пойдем! – пояснила боярыня, встав на ноги и оправляя рубаху. Девушка подала ей плахту, и хозяйка обмотала ее вокруг широких, как у самой Макоши, бедер. – Колодец у нас, Берегинин ключ. Жертвы понесем. Может, хоть Макошь и Лада укротят беду. Как ни сильна болезнь, а боги-то сильнее!
   Боярыня говорила твердо, убеждая и челядинок, и саму себя. Веселка промолчала. Ей вспомнилась разбитая гадательная чаша, вспомнилось молчание богов. Но не нужно было говорить об этом женщинам, которые верили. Они верили, в их сознании боги были живы и сильны, и Веселка сама уже верила, что их мольба не останется без ответа. В Прямичеве не получилось, да ведь Убор – не Прямичев, здесь получится! Получится! В каждом роднике хранится часть великой силы земли, которая не может умереть сразу вся, никак не может! Так почему же Макоши не отозваться через здешний Берегинин ключ?
   В сердце ее крепла новая вера, и Веселка торопилась, ладонями черпая холодную воду из бочки в нижних сенях. Через сени будто бы потянуло каким-то свежим ветерком, горло немного сжалось, в кончиках пальцев закололо… Веселка быстро подняла лицо с текущими по щекам каплями воды и огляделась, будто ждала увидеть кого-то, кто пришел, приоткрыл невидимую дверь, из которой и повеяло этим воздухом, не здешним, другим – теплым, душистым, бодрящим… Казалось, где-то рядом скользит неуловимый солнечный зайчик, дразня взгляд и убегая. Тот светлый дух, что поселился в ней, снова подал ей знак: она на верном пути. И Веселка уже не удивлялась, а только радовалась этому знаку, говорившему, что боги идут с ней. Через ее сердце тянулась тонкая ниточка, восстанавливая потерянную связь неба и земли; золотая ниточка, может быть, единственная во всем свете и потому такая драгоценная. Веселка даже затаила дыхание, будто боялась неосторожным движением порвать ее, потушить огонек чистой, светлой, по-детски открытой радости, что горел в ее сердце.
   Светлело. Постройки воеводского двора и избы напротив казались совсем черными и выглядели цельными громадами, как каменные горы. Небо, затянутое тучами, было темно-серым, и даже трудно было понять, утро сейчас или вечер. Казалось, давно пора бы привыкнуть, но Веселка, выйдя во двор, все оглядывалась, будто искала заплутавший в тучах свет, и странным казалось, что она его не видит – ведь вся душа ее так живо и страстно стремилась к нему.
   Перед крыльцом боярыню уже дожидалось с два десятка уборских женщин. Все они были принаряжены, матери держали за руки девочек, у девиц из-под платков поблескивали подвески на концах длинных кос. Больше всего было старух.
   – Собрались? Пошли, что ли? – бодро говорила боярыня в ответ на поклоны и приветствия, и видно было, что она через силу старается выглядеть уверенной. – Загоша, ты здесь? – прищурившись, она шагнула вперед, стараясь узнать среди темных женских фигур ведунью.
   – Я, я! Здесь я! – подтвердила та. – Пора уж! Кто пришел, те здесь, а кого нет, ждать не будем.
   Женщина рядом с ней тяжко вздохнула. Как видно, за ночь заболел еще кто-то из тех, кто должен был идти на священный ключ.
   – А что с Угрюмом-то теперь? – спросила было одна из старух, но соседка тут же дернула ее за рукав, предостерегающе шикнула и кивнула куда-то вбок.
   На ближайших крышах, хорошо видные на белом снегу, чернели вороны. То и дело раздавалось хриплое, скрипучее карканье, то и дело одна из птиц срывалась с места и перепрыгивала на другое, точно хотела быть поближе к людям, и даже казалось, что вороны подслушивают людской разговор. Моровая Девка была здесь, она была в этих черных птицах, в тревожном шепоте женщин, в их подавленных вздохах и даже в звоне их бронзовых и серебряных обручий, надетых все сразу ради принесения жертв. Она была в этих бледных, испуганных и горестных лицах под празднично расшитыми повоями и цветными платками: они несли ее с собой, надеясь одолеть и сбросить.
   Впереди всех шла Загоша в овчинном кожухе с длинными волнистыми прядками шерсти и несла большую глиняную чашу. Вслед за ведуньей женщины стали спускаться из городища к речному льду. Было холодно, над рекой дул ветер, Веселка скоро начала дрожать, то ли от холода, то ли от волнения и беспокойства. Женщины позади нее и вокруг перешептывались, чей-то голос причитал: «Миленькие мои, миленькие, за что же нас так боги наказали…» «А они ждут нас? Берегини?» – шептала какая-то девочка лет семи, как видно, впервые взятая старшими к священному ключу. «Они спят! – вполголоса объясняла ей мать. – Они спят и не знают, какая с нами беда, я же Красушке рассказывала, что же ты не слушала? Они спят, а мы их разбудим, угостим, они и помогут нам…»
   Пройдя по льду шагов сто, женщины снова поднялись на берег в другом, более пологом месте; тут к реке выходил широкий овраг, а в него вела со льда темная, натоптанная тропинка. На заснеженном склоне оврага был хорошо заметен темный бревенчатый сруб высотой примерно по пояс человеку. В той стороне сруба, что обращена к реке, было прорезано отверстие, и неширокий, быстрый поток убегал к Турье, чтобы там юркнуть под ледяной покров и влиться в спящую реку. Вид бегущего ручья подбодрил Веселку: одна из многочисленных кровеносных жил МатериЗемли не замерзла, она жила и поддерживала жизнь в теле спящей Макоши.
   Загоша поставила на край сруба свою чашу, обеими руками придерживая ее на инеистой поверхности, и все женщины по очереди стали выливать в нее принесенное из дома молоко. Веселке было нечего вылить, но она подошла вслед за боярыней и вдруг увидела, что чаша ведуньи – обычный глиняный горшок с простым волнистым узором, один из тех, что ставят на печь. Значит, и здешнюю чашу постигла участь велесовской… Но ведунья – рослая, длинноносая, чернобровая – держалась уверенно и важно, всем видом выражая убежденность, что все получится. И Веселка еще раз мысленно согласилась с ней. Нечего рыдать над черепками. Сердце человеческое – тот священный сосуд, в котором хранится вера. И если сердце полно, любой глиняный горшок сделается священной чашей.