Кроме того, из-за отсутствия в деревне врача, здесь имеется повивальная бабка, помощи которой в обычных случаях крестьянам вполне хватало.
   Так что сначала придется послать за этой повивальной бабкой и под ее присмотром бедная Дженни так или иначе приблизится к критическому моменту и дождется доктора.
   Впрочем, превосходно сложенная, замечательно сильная духом, Дженни могла опасаться только обычных осложнений.
   Я думаю, дорогой мой Петрус, женщина вышла из рук Господа исключительно с целью сохранить род людской, и какова бы ни была любовь мужа к своей жене, ему не следует предаваться преувеличенным страхам, когда его супруга под Божьим оком и по законам природы выполняет дело, для которого она и была создана.
   Так что меня куда больше беспокоил вопрос о часе, когда наступит это событие, нежели каким образом оно завершится.
   Но можно сказать, что Господь сам по милости своей пошел навстречу моим чаяниям.
   Утром 15 августа, около семи часов, Дженни почувствовала приближение первых схваток.
   Сначала я поспешил отыскать Мэри и велел ей сходить за повивальной бабкой.
   Пять минут спустя обе женщины уже сидели у постели моей дорогой жены.
   Я решил сам сходить в Милфорд, поскольку, вне всякого сомнения, никто другой не дойдет туда быстрее меня; тем не менее я хотел отправиться в путь только после того, как в доме появятся Мэри и повивальная бабка.
   Вы холостяк, дорогой мой Петрус, и потому не ведаете, что в такие минуты надежду зовут, обращаясь во все стороны, и откуда бы надежда ни пришла, она благословенна.
   Поэтому, увидев входящую в дом повивальную бабку, я бросился к ней и, указывая ей на Дженни, улыбавшуюся мне, чтобы скрыть боль первых схваток, сказал:
   – Вот женщина, которую я вверяю вашим заботам на то время, пока я сам отправлюсь в Милфорд просить доктора о помощи. А вы, тетушка, действительно верите, что она в силах произвести на свет ребенка?
   – В силах произвести на свет ребенка! – воскликнула повитуха. – Ах, вполне верю, господин Бемрод, и даже вероятнее двух, чем одного!
   Признаюсь Вам, дорогой мой Петрус, удар поразил меня точно в сердце, я едва сумел удержаться от крика и почувствовал, как от ужаса пот каплями выступил на моем лбу, и, если бы была ночь, я ни за что не отважился бы выйти из дому.
   Но за окнами сиял день, и я взял трость и шляпу. Я поцеловал Дженни, а она прижала меня к груди и прошептала:
   – Возвращайся поскорее, друг мой!
   И я бросился вон из комнаты, тоже шепча:
   – Вероятнее двух, чем одного… Вероятнее двух, чем одного! Пусть черт тебе шею свернет, старая колдунья!

XIII. Вечный жид

   Прекрасно знаю, дорогой мой Петрус, то было недоброе пожелание, особенно из уст служителя Церкви; но что Вы хотите, если ответ этой женщины вывел меня из себя.
   Раздражение, в котором я пребывал, имело и свою хорошую сторону: оно возбудило мою нервную систему и, хотя я этого и не заметил, удвоило скорость моей ходьбы, не давая мне ощутить ни малейшей усталости; мои мышцы казались мне стальными, а ноги шагали с проворством и быстротой совершенно механическими.
   Если бы у меня была длинная борода вместо бритого подбородка и я был бы облачен в тунику, а не в короткие штаны, прохожие приняли бы меня за Вечного Жида, героя старинной французской песни.[480]
   Так размышлял я о самом себе, считая свои широкие шаги, которые измеряли расстояние, подобно огромному циркулю.
   А что касается этого размышления, на которое натолкнул меня случай, оцените, дорогой мой Петрус, богатство человеческого воображения вообще и щедрость моего собственного – в частности.
   Как только моя мысль остановилась на поэтическом образе Вечного Жида, как он тут же ожил и вырос перед моим внутренним взором, так же как в глазах Камоэнса.[481] – видение великана Адамастора[482]
   Мне казалось, что писатель, который взялся бы за этот вымысел о Вечном Жиде;[483] с точки зрения легенды; который воплотил бы в бессмертном носителе проклятия прогресс человеческого разума; который провел бы Вечного Жида через столетия то ко двору Нерона, то ко двору Карла Великого, а затем Филиппа II[484] и Людовика XIV[485] который вообразил бы события будущего и развязку, подобную той, какую Священное писание предрекает человечеству во время всемирного потопа;[486] мне казалось, повторяю, что поэт, который заставил бы прикоснуться к этому человеку, воплощающему раскаяние, ангела, воплощающего безгрешность; который изобразил бы ангела, влюбленного в человека, но влюбленного по-ангельски, то есть питающего к нему жалость и сострадание, – мне казалось, что такой поэт сотворил бы прекрасную книгу, притом не «Илиаду», не «Энеиду», не «Божественную комедию», не «Потерянный рай», не «Дунсиаду», но книгу своеобразную, занимательную, преисполненную живописности и поэзии, книгу, где стиль менялся бы в соответствии с эпохами, а краски – в соответствии с веками.
   И, шагая все увереннее, я говорил себе:
   «А почему же я сам не сочиняю эту книгу? Кто мне в этом мешает? Кто этому противится? Разве Господь не даровал мне необходимые для творчества образованность, воображение и поэтическое чувство? Разве я не изучил человека во всех его обличьях и творчество во всех его тонкостях? Разве я не нахожусь на уровне прогресса человеческого разума? Пусть я еще не создал ни эпической поэмы, ни трагедии, ни драмы, ни философского трактата, ни исторического труда, но разве я не поэт, не трагик, не драматург, не философ, не историк? Да, я все это вместе! И более того: если книга еще не создана, так это потому, что не пришел тот, кто должен ее создать; и этим человеком, с Божьей помощью, будет не кто иной, как я! И первое, что я хочу сделать по возвращении домой, так это написать заглавие своего труда и оповестить о моем замысле как можно большее число людей, с тем чтобы никто не позаимствовал моего сюжета.
   Таким образом, это заглавие станет моей собственностью, и никто в Англии, зная, что доктор Уильям Бемрод раньше или позже возьмется за разработку данного сюжета, никто не посмеет им воспользоваться».
   Простое разделение сюжетной линии на отдельные эпохи поглощало меня настолько, что я дошел до Мил форда, даже не заметив пройденного пути.
   У окраины города я остановился и поднес руку ко лбу, как это делает всякий приходящий в себя человек.
   Изумительный сюжет, только что найденный мною случайно, как почти всегда находят бесценные сокровища, настолько завладел моим воображением, что вытеснил из сознания все другие мысли, и я совсем забыл, что мне предстояло делать в Милфорде.
   На один миг я подумал было, что надо повернуть обратно в Уэстон, чтобы вновь связать разорванную нить моих мыслей; но в конце концов огромным усилием воли я опомнился и вернулся к реальной жизни.
   Я пришел сюда, так как моя дорогая добрая Дженни мучится родами.
   Я ускорил шаг, чтобы как можно скорее дойти к дому врача.
   Оказалось, что он куда-то вышел, и мне пришлось с полчаса его ждать.
   От нетерпения я уже было собрался обратиться к другому врачу, но тут появился тот, кого я ждал.
   Я сообщил ему цель моего визита, и он тотчас велел седлать коня и, догадавшись по моей запыленной одежде, что я шел пешком, предложил мне сесть сзади него.
   Но, знаете ли, дорогой мой Петрус, усиленно развивая свой собственный разум, я слишком мало занимался телесными упражнениями и признал себя наименее способным как раз к верховой езде. Так что я отказался от любезного предложения доктора, сославшись на то, что, перегрузив коня, задержу всадника, а ведь моя дорогая Дженни нуждается самым срочным образом в его врачебных услугах.
   И к тому же, признаюсь, будучи стойким, как Зенон,[487] по отношению к собственной боли, я чувствую себя беспомощным младенцем при виде мук другого человека, особенно когда этот человек – частица моего сердца, живущая в другом теле. Так что в своем эгоизме я хотел добраться домой тогда, когда все уже будет закончено, впрочем, не волнуясь насчет возможных серьезных осложнений, поскольку эта несчастная повитуха была уверена, что телесное сложение Дженни позволяет ей родить не то что одного, а скорее даже двух младенцев.
   Подталкиваемый моими доводами, а в особенности ссылкой на необходимость срочной поездки, и довольный, наверно, еще и тем обстоятельством, что ему не придется обременять коня дополнительным грузом, опасным для крупа бедного животного, доктор задержался на минуту только для того, чтобы выпить со мной по стаканчику портвейна за счастливое разрешение Дженни от бремени, и, пришпорив своего коня, понесся галопом по направлению к Уэстону.
   Я отправился в путь вслед за ним.
   Идея сравнить самого себя с Зеноном не выходила у меня из головы, и мое воображение перенеслось в прекрасные времена античности. Я спрашивал себя, почему эта античность, столь восхитительная, столь мудрая, столь полная утонченности и изысканности у Алкивиада и Перикла, столь полная твердости у Кратета,[488] и Диогена[489] вся насквозь материалистична, за исключением Сократа и Платона.
   Таким образом, все вплоть до названия стоическая, данного философской школе, главой которой был Зенон, представляет в античности материалистическую идею; ведь нет нужды напоминать Вам, дорогой мой Петрус, что слово стоик происходит от атоа, что означает «портик», и это потому, что школа Зенона располагалась под знаменитым афинским портиком, называвшимся Пойкиле.[490]
   Однако у этого Зенона – кое-какие лжеученые спутали его с Зеноном Элейским,[491] который был слушателем у Парменида,[492] и который, стремясь освободить свою родину, попал во власть некоего тирана (имя этого тирана мне неизвестно; если в результате Ваших ученых разысканий Вы его открыли, сообщите об этом мне), попал, повторяю, во власть тирана и отгрыз себе язык зубами, чтобы не предать своих сообщников, – однако, говорю снова, у этого Зенона, уроженца Китая на острове Кипре[493] ученика киника Кратета, Стильпона[494] из Мегары[495] и Ксенократа[496] и Полемона[497] из Академии, мы находим некоторые понятия о Боге и душе, хотя он и утверждает, что первоисточник всех наших представлений – наши чувства.
   И правда, в естествознании он различает как в отношении человека, так и в отношении мира два принципа: один пассивный – материя, тело; другой активный, животворный – Бог и человеческая душа.
   Согласно Зенону, душа представляет собой пылающий воздух, а Бог – огненное начало, распространенное повсюду, которое оживляет всякую вещь и которое по воле Провидения («npovoia») – а ведь он употребляет именно это слово, дорогой мой Петрус, – и которое по воле Провидения управляет всеми существами согласно незыблемым законам порядка и разума; и в этом Зенон отличается от киника Кратета, который, несмотря на свое уродство, женился, как Вам известно, на красивой и богатой Гиппархии,[498] после того как продал все свое имущество и вырученные за него деньги раздал своим землякам; отличается Зенон и от Стильпона, который отрицал реальность отвлеченных понятий и проповедовал, что мудрость состоит в бесстрастности и безучастности, – принцип ложный, но, тем не менее, ослепивший глаза Деметрия Полиоркета[499] до такой степени, что, приказав разрушить Мегару, он велел своим солдатам сохранить в целости дом Стильпона; тогда как, возвращаясь к Зенону, скажу, что он, напротив, близок в своих представлениях о мире к Сократу и Платону, своим старшим и истинным учителям.
   Но почему же всегда говорят о боли физической и почти никогда – о боли нравственной?
   Дело в том, что божественный утешитель, пришедший сказать человеку: «Царство мое (и, следовательно, твое) не от мира сего»,[500] еще не явился снова.
   Воистину, он есть Бог скорбящих, дорогой мой Петрус, и та поддержка, какую он оказывает человеческой слабости, составляет его божественную силу.
   Я возвращался, говоря все это самому себе, и память моя, словно друг, негромко беседующий с вами о прошлом, в почти зримом образе шла рядом со мной и говорила мне все то, что я повторяю Вам сейчас, и я уделял ей такое неподдельное внимание, что, ступив на уэстонскую площадь, я остановился, чтобы дать ответ собственной памяти, для которой у моего разума были некоторые возражения.
   Итак, моя память и мой разум начали дискуссию, к которой я с интересом прислушивался, боясь пошевельнуться, готовый в качестве беспристрастного судьи отдать предпочтение тому, кто прав, и тут я словно сквозь туман заметил, что на пороге моего дома кто-то делает мне знаки.
   Я всмотрелся: то была Мэри – Мэри, звавшая меня не только жестами, но и голосом.
   – Ах, господин Бемрод, – кричала мне она, приписывая мою неподвижность нерешительности, а нерешительность – страху. – Ах, господин Бемрод, идите же… все кончено!
   – Как это все кончено?! – воскликнул я.
   – Да, кончено.
   Я бросился к дому.
   – Так Дженни родила?
   – И благополучно, благодарение Господу, господин Бемрод.
   – Ах, как милостив Господь! Как он велик! – произнес я, молитвенно соединяя руки.
   И вошел в дом.
   У лестницы я встретил врача. На руках он держал младенца.
   – Держите, счастливый отец, – сказал он мне, – поцелуйте вашего сына.
   – О доктор! – воскликнул я, вырывая из его рук ребенка и прижимая к груди своего первенца. – О доктор! Это сын!.. Доктор, вы сказали истинную правду: я счастливый отец!
   И я покрыл новорожденного поцелуями. В эту минуту я услышал крики младенца, доносившиеся из комнаты Дженни.
   – О Господи, кто это так пищит? – спросил я, побледнев.
   – Ваш второй сын, черт побери! – ответил врач.
   – Как это второй?
   И я едва не выпустил младенца из рук.
   – Конечно же, второй… второй, которого сейчас пеленает повитуха. Госпожа Бемрод родила двух близнецов… Э, да что же вы делаете?!
   И он подхватил бедное дитя, держать которого у меня не было больше сил. С громким криком я устремился в комнату жены; Дженни встретила меня с распростертыми объятиями, и я, ни жив ни мертв, упал на колени перед ее кроватью.
   – О, два близнеца! Два близнеца! – вырвалось у меня.
   – Неужели ты думаешь, – ответила Дженни, – что Господь недостаточно всемогущ, чтобы простереть свою милосердную защиту на этих двух крошечных невинных существ?
   – Разумеется, Бог может все, чего захочет, – отозвался я со вздохом. – Но чего захочет Бог?..
   – Тсс! Для всех сомнение – это всего лишь сомнение, однако для тебя, друг мой, для тебя, служителя Господня, сомневаться значит богохульствовать! – произнесла Дженни.
   Но я, качая головой, чуть слышно повторял:
   – Два близнеца! Два близнеца!

XIV. Два близнеца

   Так или иначе, если уж появились на свет два бедных ребенка, мы должны были встретить их как можно лучше.
   Однако ничто не мешало принять меры предосторожности, способные ослабить недоброе влияние светила, предопределившего их рождение.
   Я начал с того, что крестил их, тем самым отдав под непосредственную защиту Господа.
   Дорогой мой Петрус, Вы помните: еще в то время, когда жена моя не была беременной, у нас уже была договоренность, что, если она когда-нибудь подарит мне дочь, мы назовем ее Дженни – так же, как мать; если же она подарит мне сына, мы назовем его Уильямом, как меня.
   Дженни в своей материнской щедрости только что подарила мне не одного сына, не одну дочь, а сразу двух мальчиков.
   Насколько это возможно, мы хотели бы, чтобы они носили наши два имени. В итоге явившегося на свет первым и считавшегося старшим, мы назвали Уильям Джон, а явившегося на свет вторым и сочтенного младшим, – Джон Уильям.
   Такое равноправие имен, лишь в разном порядке расположенных, было тем более справедливо, что сходство детей обещало стать разительным, а это впоследствии должно было вводить в заблуждение и материнский и отцовский взгляд.
   Приняв эту первую меру предосторожности, я решил найти в древности все ситуации, хоть в какой-то степени похожие на положение двух наших бедняжек и, чтобы предотвратить их злую судьбу, обрести себе помощь не только в опыте истории, но даже и в опыте легенды.
   Как Вам, дорогой мой Петрус, известно, герои, и даже боги, бывали объектами пророчеств, подобных тем, какие преследовали моих двух дорогих близнецов.
   Сначала Юпитер.
   Сатурну..[501] было предсказано, что один из его сыновей отнимет у него трон, который ему уступил его отец Уран[502] при условии, что после смерти Сатурна трон перейдет к его брату Титану[503]
   Для того, чтобы не сбылось предсказание, вынудившее бы его нарушить слово, Сатурн проглатывал своих детей, как только они рождались; таким образом он успел поглотить их немало, когда Рея,[504] произведя на свет Юпитера, прониклась к этому младенцу большей нежностью, чем к другим своим чадам, и решила избавить ребенка от угрожавшей ему жестокой участи.
   Она запеленала камень и предложила его Сатурну, а тот, будучи, наверно, в эту минуту чем-то озабочен, проглотил его, ничего не заметив.
   Благодаря этой подмене Юпитер был спасен; предсказание исполнилось, и Сатурн, свергнутый с трона собственным сыном, спустился с неба на землю и отомстил за себя, одарив наш мир тем чудесным царством, которое называют золотым веком.[505]
   Несмотря на принятые меры предосторожности, предсказание все же сбылось, и это наводило меня на мысль, что, подобно предсказанию о рождении Юпитера, однажды сбудется и предсказанное нашим детям, и это тем более вероятно, что образ действий, предпринятых Сатурном, внушает мне отвращение, и, если бы мне предстояло быть низвергнутым одним из двух моих сыновей, я бы ни за что не решился их съесть.
   Затем Ахилл, или, вернее Акилл, – ведь Вам, дорогой мой Петрус, нет нужды напоминать, что подлинное имя победителя Гектора пишется AхiллеvJ, в прозе и AхiлеuJ в поэзии, – так вот, Акиллу, младшему брату семерых детей, умерших во чреве его матери, была предсказана кончина славная, но преждевременная.
   Поэтому, услышав, как этот ребенок, первый доношенный из ее детей, назвал ее матерью, Фетида решила сделать сына неуязвимым[506] и подвергла ребенка необходимой для этого процедуре.