Правда, насчет этой процедуры мнения историков, а вернее, мифологов расходятся.
   Аполлоний Родосский,[507] (книга IV, страница 814) утверждает со всей определенностью, что Фетида, дабы сделать сына бессмертным, окунула его в воды Стикса[508] произнеся при этом могущественное заклятие, менявшее закон природы и дававшее бессмертие.
   К несчастью, для того чтобы ребенок не утонул, его надо было держать за какую-то часть тела; Фетида держала Акилла за пятку; пятка осталась сухой, и вместе с легкой стрелой Париса[509] (а вернее сказать, Александра, поскольку теперь доказано, что AлеJavбpos – подлинное имя сына Приама[510] и Гекубы[511]), – так вот, вместе с легкой стрелой Александра смерть вошла в ту крепость, какую хотели сделать неприступной для нее.[512]
   Согласно Аполлодору[513] (книга III, страница 6), процедура, не возымев желаемого результата, завершилась иначе.
   Как только Акилл открыл глаза, Фетида принялась натирать амброзией[514] его нежные члены и провела ребенка сквозь огонь, чтобы в его плоти не осталось никаких тленных начал.
   К несчастью, она забыла предупредить Пелея, а тот, проснувшись тем временем и увидев своего сына прямо в огне, вскочил со своего ложа, чтобы спасти его от мнимой опасности, и за пятку выхватил ребенка из пламени, и этот роковой поступок непосвященного свел на нет все усилия Фетиды.
   Какая бы из этих двух версий ни была верна – первая или вторая, – пророчество исполнилось, и Акилл, увенчанный бессмертной славой, все же рухнул у порога храма Аполлона,[515] чтобы уже никогда не подняться.
   И, однако, заметьте: меры предосторожности, предпринятые Фетидой, не ограничились тем, что она окунула сына в Стикс или умастила его амброзией; предсказание, сообщенное ей в ее первую брачную ночь, по мнению одних – парками, по мнению других – Фемидой,[516] оставило слишком глубокий след в ее уме, а скорее в ее сердце.
   В четырнадцатилетнем возрасте будущего друга Патрокла отослали к Ликомеду (его деду по отцовской линии), ибо в ту пору готовились к Троянской войне, а Акиллу предстояло в ней погибнуть.[517]
   Юный герой прибывает на остров Скирос,[518] в женской одежде, но столь прекрасный, что Нирей[519] сын Аглаи («Ясноликой») и Харопа («Радующего взор»), признал себя побежденным им.
   Там Акилл какое-то время прячется среди женщин, окружавших юную царевну Деидамию,[520] дочь Ликомеда, но в этот женский круг проникает Улисс,[521] извлекает из-под плаща меч и щит, и Акилл избавляется от женской личины ради славы и смерти!
   Так что теперь мне уже не на что было надеяться, дорогой мой Петрус, следуя в отношении двух моих детей примеру Фетиды.
   Впрочем, я не сумел бы найти ни Стикса, воды которого даруют неуязвимость, ни абмрозии, которая приносит бессмертие.
   Что же, продолжаю свой обзор и перехожу к Эдипу, которому было предсказано совсем иное.
   Оракул возвестил:
   «Ребенок, который будет рожден от Лая и Иокасты, убьет своего отца и женится на собственной матери».
   Вопреки обыкновению, оракул на этот раз высказался вполне определенно.[522] Вот почему уже через несколько часов после рождения ребенка его отдали одному пастуху, которому было велено перерезать младенцу горло.
   Но пастух ограничился тем, что, переходя через Киферон,[523] пронзил ноги проклятого безымянного младенца и подвесил его на ремне к дереву, таким образом свершив кровавое крещение, давшее основание назвать ребенка Эдипом, что означает «опухшая нога», – от oiSaco («пухнуть») и kovC, («нога»).
   Увы, рок не желал упустить свою жертву! Форбас, пастух Полиба, прибежал, услышав кричащего от боли младенца,[524] освободил его и отнес во дворец. Бездетный Полиб решил, что ребенок ниспослан ему небом, а потому взял его к себе и воспитал как родного сына… Остальное Вы знаете, дорогой мой Петрус; Вы, конечно, знаете и начало, причем столь же хорошо, как я сам; но я не могу не вникнуть во все эти подробности, надеясь найти в них путь к спасению. К несчастью, рок – это лабиринт, к которому Провидение никому еще не давало путеводной нити. Убить самому одного из моих детей ради того, чтобы рок не убил другого, значит оказаться виновником того самого преступления, которое я страшился увидеть. Рисковать обоими мальчиками или рисковать одним – это ничего не предотвращало.
   Однако я заметил одну особенность: дело в том, что все подвергавшиеся опасности дети имели высокое предназначение в жизни; об этом свидетельствует судьба Вакха,[525] завоевавшего Индию; Тесея,[526] ставшего царем Афин, и Ромула, основавшего Рим.
   Разве у Ромула нет сходства с Уильямом Джоном или Джоном Уильямом в том, что у него был брат-близнец Рем и что (страшно даже произнести такие слова, дорогой мой Петрус) он убил своего брата?..
   Ах, если бы я, по крайней мере, был уверен, что тот, кто переживет брата, станет или завоевателем, подобно Вакху; или победителем чудовищ, подобно Тесею; или основателем города, подобно Ромулу, – это бы не утешило моего сердца, но польстило бы моей гордыне!
   Моя гордыня! Ах, мой друг, я только что произнес ужасное слово, которого мне самому надо опасаться сегодня больше чем когда-либо, ибо Господь, одарив меня двумя сыновьями, словно хочет сказать и моим друзьям, и моим недругам, что для меня он сделал то, чего не сделал для других.
   Итак, дни мои протекали среди подобных сомнений, размышлений, мечтаний. Казалось, ничто не должно было препятствовать безоблачному вступлению в жизнь двух младенцев и скорейшему выздоровлению их матери. Поскольку, слава Богу, благодаря моим двумстам фунтам стерлингов жалованья денег нам хватало, мы приготовили довольно большое приданое для новорожденного, так что, рассчитанное на появление одного младенца, оно в крайнем случае могло на первое время служить обоим.
   Тем не менее пришлось заказать еще одну колыбель, а тем временем, словно два невинных ангела, два брата спали в одной постели, нежно обняв друг друга.
   Через неделю по образцу первой колыбели была изготовлена вторая, обтянутая точно такой же тканью, так как с этих первых недель их жизни мы решили делать для одного младенца то же самое, что и для другого.
   Таким образом, уделяя им равные доли как нашей любви, так и даров этой любви, мы, я и Дженни, питали вполне законную надежду, что, если и возникнет когда-нибудь разногласие между братьями, это случится не из-за нашего пристрастия к Джону Уильяму или Уильяму Джону.
   К тому же, само собой разумеется, что хотя после рождения обоих детей я и стал гораздо меньше опасаться появления дамы в сером, поскольку, согласно преданию, она, как правило, появлялась перед рождением близнецов, предвещая его, но все же ни на минуту не забывал о моих обычных предосторожностях.
   Ежедневно в десять вечера оба мальчика, Дженни и я запирались в спальне, а в одиннадцать, насколько это позволяли господа Уильям Джон и Джон Уильям, в пасторском доме все уже спали.
   Дженни быстро выздоравливала, и на десятый или одиннадцатый день сентября она смогла встать и начала снова хлопотать по хозяйству.
   И я и Дженни очень боялись, чтобы не случилось несчастья ни с тем ни с другим из наших двух дорогих детей; поэтому, не доверяя их ничьим чужим рукам, мы устроили так, что или я, или Дженни всегда были на страже возле их колыбелей.
   Однажды вечером, когда я заступил на стражу, а Дженни вместе с Мэри очищали от хлама небольшую темную комнату, в которой наше семейство, увеличившись в числе, почувствовало необходимость, комнату, которая, быть может, две сотни лет не видела на своем пороге человека, я подумал, что пора приняться за эту великую и потрясающую книгу о Вечном Жиде; и, одной ногой качая Рема, а другой – Ромула, уперев подбородок в ладонь и устремив глаза к небу, я обдумывал введение в книгу, достойное величия темы, когда дверь неожиданно открылась и вошла Дженни, держа в руке резной деревянный ларец.
   – Смотри, Уильям, – сказала мне она, – вот этот ларец я нашла в углу темной комнаты; я не смогла его открыть, поскольку ключ к нему затерялся, а вот ты стамеской, напильником или каким-нибудь другим инструментом его откроешь… Удачи! Вдруг ты сможешь найти внутри то, что с таким упорством ищешь.
   И, поставив ларец мне на колени, она, по обыкновению, поцеловала меня в лоб, бросила взгляд на наших ангелочков и, убедившись, что они оба сладко спят, ушла к Мэри.
   И правда, дети спали столь крепким сном, что ни тот, ни другой не проснулся, даже когда я совсем перестал их укачивать.
   А я перестал их укачивать, ибо, предчувствуя, наверно, что именно находится в ларце, ощутил, лишь только Дженни поставила мне его на колени, как что-то вроде дрожи прошло по всему моему телу.
   Я прикоснулся к этому ларцу, источенному червями и покрытому пылью двух столетий, не без некоторого ужаса.
   Однако любопытство взяло верх; сначала я попытался открыть ларец, не пользуясь посторонними средствами, но, догадавшись, что время несомненно привело в негодность замок и шарниры, понял, что без какого-нибудь предмета, способного послужить рычагом, мне ларца не открыть.
   Я встал и огляделся.
   На камине лежал топорик для колки сахара.
   Вставив его лезвие в щелку между крышкой и корпусом, я надавил сверху вниз – и крышка отскочила.
   В ларце лежала рукопись в пергаментной обложке.
   Этот первый пергаментный лист, служивший в качестве переплета, содержал десять – двенадцать строк, написанных почерком, который показался мне знакомым.
   И действительно, как только мой взгляд остановился на этих строках, я сразу вспомнил запись преподобного доктора Альберта Матрониуса, магистра богословия и пастора деревни Уэстон, запись, которую я нашел, копаясь в архивах. Эти строки, написанные на латыни, сообщали буквально следующее:
   «Сия безымянная рукопись, как мне показалось, была написана несчастной женщиной, которая похоронена в углу кладбища и каменный крест которой был восстановлен моими стараниями.
   Пребывая в этом убеждении, я благоговейно прячу ее здесь и советую моим преемникам, пасторам уэстонского прихода, к покою души сей несчастной относиться в их же собственных интересах с тем же состраданием, какое испытываю я сам.
   Да снизойдет всемогущий Господь и извлечет ее из глубины страданий, в кои погрузило ее совершенное ею преступление, и отведет ей место, пусть и самое скромное, в своем божественном раю!
   Уэстон, 10 июля, год 1675 от Воплощения Христова.
Альберт Матрониус».
   Понятно, что эта запись лишь удвоила мое любопытство – любопытство, должен Вам сказать, дорогой мой Петрус, соседствующее с ужасом.
   Чуть дрожащей рукой я поднял этот первый пергаментный лист и стал рассматривать саму рукопись.
   Моему взгляду предстала пожелтевшая бумага, выглядевшая на сотню лет старее, чем обложка.
   Странное заглавие рукописи, написанное в одну строку, прочерчивало мелким и слегка дрожащим почерком эту вторую страницу.
   Манускрипт был озаглавлен так:
«ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА»
   Я дважды прочел это заглавие.
   После второго раза у меня не было никаких сомнений: я держал в руках, я обладал столь долго разыскиваемой историей бедной самоубийцы.
   После того как я добыл такое сокровище, мне оставалось только спокойно упиваться им. Для этого мне надо было уединиться, распорядившись, чтобы никто не мешал мне.
   Я начал с того, что позвал Дженни; она пришла, как обычно улыбаясь.
   – Как идет твоя уборка, дорогая женушка? – спросил я.
   – Ах, Боже мой, да я ее уже заканчиваю и собиралась подняться к тебе; я думала, ты зовешь меня, чтобы я тебя сменила… Но ведь дети не плакали, зачем же я тебе?
   – Дети уснули, словно два херувима, но, друг мой, ты сама знаешь, дети тянутся к матери, а они вот-вот проснутся и попросят есть.
   И правда, дети в один и тот же миг открыли глаза и слабенькими криками выразили свои желания.
   Дженни села, открыла свой корсаж, а я взял одного ребенка из колыбели, затем другого и устроил их на коленях матери.
   Вскоре каждый из них припал к одному из двух полушарий, в которых добрая и предусмотрительная природа заключила неиссякаемый источник жизни.
   Я не видел ничего более прекрасного, трогательного и чарующего, чем зрелище молодой матери с двумя младенцами на ее коленях.
   Когда Дженни оставалась в такой позе неподвижной, склонив головку, одаряя и одного и другого ребенка одинаково любящим материнским взглядом, она казалась мне статуей Милосердия, изваянной Рафаэлем, художником любви и материнства.
   Я минуту смотрел на нее, с тревогой прижимая рукопись к груди.
   Затем я подошел к этим столь дорогим мне созданиям, сначала поцеловал мать, потом детей и сказал:
   – Дженни, в ларце, что ты принесла мне, хранилась весьма любопытная, весьма интересная рукопись, именно та, которую я так долго искал… Я спущусь в кабинет, чтобы почитать ее, и прочту ее до конца… Быть может, на это потребуется какое-то время, ведь почерк там неразборчивый; но, сколь бы долгим ни было чтение, прошу меня не беспокоить. Так что не тревожься, если я не поднимусь к тебе в обычное время… Ты ведь знаешь, чем я буду занят. Итак, вверяю детей их матери, а их мать – Богу.
   Затем, сопроводив молитву поднятым к Небу взглядом, я вышел с сердцем, не знаю по какой причине исполненным глубокой печали.
   Я позвал Мэри.
   Она готовила мне рабочую лампу, так как я высказал желание в тот же вечер начать мою великую книгу.
   Попросив принести зажженную лампу в кабинет, я только теперь заметил, что уже почти наступила ночь.
   Я сел за свой письменный стол и жестом попросил Мэри закрыть за собою дверь, чтобы оставить меня в полном одиночестве, и, когда Мэри вышла, прикрыв дверь, я погрузился в рукопись с интересом, который станет понятен из дальнейшего.
   Рукопись, как я уже говорил, была озаглавлена так: «Что может выстрадать женщина».

XV. Что может выстрадать женщина (Рукопись женщины-самоубийцы)

   В нашем мире есть создания, предназначенные, наверно, для того, чтобы искупать проступки и преступления своих ближних. Они отмечены печатью судьбы еще до рождения и не могут избежать несчастья, как дубу, отобранному в его родной роще, невозможно не обратиться в то, что задумает сделать из него плотник.
   Если ствол дуба превращается в плаху, в том нет его вины: виновна здесь высшая сила, которая обтесала его ради этой цели и положила рядом с ним топор, которая подводит к плахе людей и пригибает к ней их головы.
   Увы, сравнение неверно. Я не дуб, безразличный к тому, что рука палача обагряется кровью его жертвы; я голова, которую отчаяние, этот палач человечества, пригнуло к плахе, и я, поверженная, жду последнего, смертельного удара, которым Господу будет угодно меня поразить.
   В прошлую пятницу, в ночь с 28 на 29 сентября 1583 года, между днем святой Гертруды и днем святого Михаила, по выражению папистов,[527] я потеряла своего мужа, третьего пастора деревни Уэстон.
   На следующий день после его кончины, даже не дождавшись, когда достойный человек, с которым я прожила двадцать шесть счастливых лет, будет предан земле, явился его преемник.
   У него суровое лицо, и я не уверена, что под его пасторским руководством прихожане Уэстона будут столь же счастливы, сколь они были счастливы под руководством моего бедного мужа.
   Супруга нового пастора показалась мне безликой и по внешности и по характеру; стертые черты ее лица свидетельствуют об отсутствии у нее глубоких чувств.
   У них двое детей-близнецов, двое сыновей, довольно красивых, но, как мне показалось, испорченных чрезмерной любовью, которую выказывают им их родители.
   Семейство прибыло из Ньюпорта.[528] Тележка, следовавшая за ними, доставила сюда их мебель.
   Похоже, место моего бедного усопшего мужа было еще при его жизни испрошено и предоставлено его преемнику.
   Должно быть, о смерти моего мужа их тотчас известил какой-то посланец. Наверно, дело обстояло именно таким образом, поскольку они прибыли прямо на следующий день после этой кончины.
   Так что гроб с телом покойного еще не опустили в могилу, как в деревне появился новый пастор.
   Он пожелал договориться со мной и с моей дочерью Элизабет о том, чтобы предать тело земле уже на следующий день.
   К счастью – а вернее к несчастью, поскольку ожидающие нас скорби, быть может, для меня скрыты под этой видимой благосклонностью судьбы, – итак, к счастью, одна из привилегий, предоставленных приходу, заключается в том, что за вдовой прежнего пастора до самой ее смерти закрепляется помещение в пасторском доме.
   Это помещение, отвечающее самым скромным требованиям и наименее стесняющее нового служителя церкви, Бетси и я уже выбрали.
   Это была большая комната, расположенная на третьем этаже между чердаком и чем-то вроде бельевой.
   Я хотела присоединить бельевую к своей комнате и имела на то право; но моя бедная Бетси сказала мне своим нежным и печальным голосом:
   – Поверь мне, дорогая моя матушка, нас не должна разделять даже перегородка! Мы рассчитывали, что наш горячо любимый покойный отец проживет с нами еще десять, пятнадцать, быть может, двадцать лет, но вот он оставляет нас теперь, и мы должны с ним разлучиться навек… Дорогая моя матушка, давай при жизни никогда не будем расставаться! Кто, кроме Бога, знает, долго ли или совсем недолго суждено нам быть на этом свете вместе?..
   И пока бедное дитя произносило эти слова, я впервые посмотрела на девочку с тревогой.
   Впервые я заметила признаки слабости в ее очаровательном облике: тонкость волос, прозрачность кожи, лишь кое-где окрашенной румянцем, ясность глаз, словно предназначенных для слишком ранних раздумий о Небе, ярко-розовый цвет губ, гибкость шеи, чуть-чуть длинноватой при ее росте, узость плеч и своего рода детскую истому, клонящую ее вперед.
   И, разглядывая дочь таким образом, я почувствовала, как тайная печаль гложет мое сердце, как подступают к глазам немые слезы.
   – О да! – воскликнула я. – Ты права, дитя мое, не будем расставаться ни на минуту, ни на секунду! Ведь в эти минуты, когда расстаешься по пустяковому поводу, испытываешь такие же сожаления, какие придется испытать, разлучаясь навеки.
   В результате мы выбрали одну комнату – ту, о которой я говорила.