Франция оказалась спасенной, энергия — бесполезной, и партия умеренных вновь обрела некоторую силу. И тогда жирондисты стали упрекать участников этих кровавых дней. Звучали слова «душегуб», «убийца». Словарь нации даже пополнился новым словом «сентябрист» — участник сентябрьских событий.
   Дантон отважно стал употреблять его. Как и Хлодвиг, он лишь на короткое время склонил голову под этим кровавым крещением, чтобы потом поднять ее еще выше и с большей угрозой. Второй случай для возобновления миновавшего террора представился во время процесса над королем. Насилие и умеренность вступили если не совсем еще в борьбу личностей, то в борьбу принципов. Соотношение сил было испытано на коронованном пленнике. Умеренность была побеждена, и голова Людовика XVI упала на эшафоте.
   Как и 10 августа, 21 января — день казни Людовика XVI — вернуло коалиции всю ее энергию. Ей все еще противостоял тот же человек, но уже не с той удачей. Дюмурье, успехи которого были остановлены неразберихой во всех органах власти, из-за чего помощь людьми и деньгами не могла до него дойти, выступает против якобинцев, считая их виновниками разрухи. Он переходит на сторону жирондистов и, объявляя себя их другом, губит их.
   Восстает Вандея. Угрожают департаменты. За неудачами следует измена, за изменой — неудачи. Якобинцы обвиняют умеренных и хотят нанести им удар 10 марта, то есть в тот самый вечер, с которого начинается наше повествование. Но их спасает чрезмерная поспешность противников, а возможно, и дождь, заставивший Петиона, этого глубокого знатока парижского духа, сказать: «Идет дождь. Сегодня ночью ничего не будет».
   Однако начиная с 10 марта для жирондистов все является предзнаменованием разгрома. Марат обвинен и оправдан. Робеспьер и Дантон пока помирились — во всяком случае так, как мирятся тигр и лев, чтобы вместе победить быка и пожрать его. Сентябрист Анрио назначен командующим национальной гвардией. Другими словами — все предвещает этот ужасный день, что должен грозовым вихрем снести последнюю преграду, которую Революция противопоставляла террору.
   Таковы были великие события, и Морис при любых других обстоятельствах принял бы активное участие в них, чего, естественно, требовали его могучая натура и восторженный патриотизм. Но, к счастью или к несчастью для него, ни увещания Лорена, ни небывалое беспокойство на улицах не могли изгнать из головы Мориса одну-единственную мысль, неотступно его преследовавшую. И когда наступило 31 мая, бесстрашный участник осады Бастилии и Тюильри валялся дома в кровати, терзаемый той лихорадкой, что убивает самых сильных, но может быть, однако, рассеяна всего лишь одним взглядом, излечена всего лишь одним словом.

XIII. 31 МАЯ

   Утром достопамятного дня 31 мая, когда с рассвета гремел набат и трубили общий сбор, батальон предместья Сен-Виктор вошел в Тампль.
   После того как все обычные формальности были выполнены и посты распределены, прибыли дежурные солдаты муниципальной гвардии и были подвезены четыре орудия в подкрепление батарее, поставленной у ворот Тампля.
   Одновременно с орудиями прибыл Сантер в эполетах из желтой шерсти и в весьма засаленном мундире, что, видимо, должно было свидетельствовать о его патриотизме.
   Он провел смотр отряда и счел его состояние удовлетворительным, затем пересчитал муниципальных гвардейцев: их оказалось только трое.
   — Почему муниципальных гвардейцев только трое? — спросил он. — Кто этот отсутствующий, недостойный называться гражданином?
   — Того, кто сейчас отсутствует, гражданин генерал, — ответил наш старый знакомый Агрикола, — не обвинишь в нерадивости; ведь это секретарь секции Лепелетье, начальник отважных фермопилов, гражданин Морис Ленде.
   — Хорошо, хорошо, — ответил Сантер, — я тоже знаю Мориса Ленде как достойного патриота; однако если он не явится в течение десяти минут, его занесут в списки отсутствующих.
   И генерал занялся другими делами.
   Во время этой беседы в нескольких шагах находились капитан егерей с солдатом. Один из них опирался на ружье, другой сидел на стволе пушки.
   — Вы слышали? — вполголоса спросил капитан у солдата. — Морис до сих пор не пришел.
   — Да. Но он придет, будьте уверены; разве что он взбунтовался.
   — Если он не явится, — сказал капитан, — я поставлю вас часовым на лестнице, и, когда она, что вероятно, поднимется на башню, вы сможете сказать ей несколько слов.
   В это время вошел человек, в котором по трехцветному шарфу можно было опознать муниципального гвардейца. Но он был незнаком капитану и солдату, поэтому они не сводили с него глаз.
   — Гражданин генерал, — обратился незнакомец к Сантеру, — прошу назначить меня вместо гражданина Мориса Ленде. Он болен, вот заключение врача. Мое дежурство через неделю, я меняюсь с ним: а через неделю он отдежурит за меня.
   — Да, если только все эти Капеты через неделю будут еще живы, — заметил один из муниципальных гвардейцев.
   Сантер слегка улыбнулся в ответ на шутку ревностного республиканца, затем повернулся к доверенному Мориса.
   — Ладно, — согласился он, — иди и запишись вместо Мориса Ленде, но в графе примечаний отметь причину этой замены.
   С радостным удивлением капитан и солдат переглянулись.
   «Через неделю», — без слов сказали они друг другу.
   — Капитан Диксмер, — крикнул Сантер, — займите со своей ротой пост в саду!
   — Пойдемте, Моран, — сказал капитан стоявшему рядом солдату.
   Раздалась барабанная дробь, и рота во главе с хозяином кожевни направилась в указанное место.
   Ружья составили в козлы, и солдаты стали группами прохаживаться взад и вперед, выбирая дорогу по собственной прихоти.
   Они бродили по тому самому саду, где во время заключения Людовика XVI иногда прогуливалось королевское семейство. Теперь этот сад был гол, бесплоден, уныл, почти лишен цветов, деревьев и зелени.
   Шагах в двадцати пяти от той части стены, что выходила на улицу Сенных ворот, находилось нечто вроде хижины: муниципальные власти предусмотрительно разрешили построить ее для большего удобства расквартированных в Тампле национальных гвардейцев: в дни народных возмущений, когда запрещалось выходить, они могли здесь выпить и поесть. Права вести хозяйство в этом маленьком внутреннем кабачке домогались многие; наконец дозволение было дано отменной патриотке, чей муж, житель предместья, был убит 10 августа. Она откликалась на имя вдовы Плюмо.
   Эта маленькая хижина, построенная из досок и глины с соломой, располагалась посредине бывшей куртины — о существовании ее напоминала карликовая изгородь из букса — и имела всего одну комнату площадью в двенадцать квадратных футов. Под хижиной размещался подвал, куда вели грубо вырубленные прямо в земле ступени. Здесь вдова Плюмо хранила напитки и продукты, о которых она заботилась поочередно с дочерью, девочкой лет двенадцати — пятнадцати.
   Разбив бивак, национальные гвардейцы разбрелись: одни, как мы говорили, прохаживались по саду, другие болтали с привратниками; третьи принялись разглядывать рисунки, покрывавшие стену, причем каждый из них изображал что-нибудь патриотическое, например, повешенного короля с надписью «Господин Вето принимает воздушные ванны» или гильотинированного короля с надписью «Господин Вето харкает в мешок». Наконец, четвертые отправились к вдове Плюмо признаваться в гастрономических намерениях, внушенных их большим или меньшим аппетитом.
   Среди последних находились и капитан с солдатом, на которых мы уже обратили внимание.
   — А, капитан Диксмер, — сказала кабатчица, — заходите. У меня есть для вас превосходное сомюрское вино! Отведайте!
   — Благодарю, гражданка Плюмо, но ведь сомюрское, по крайней мере на мой взгляд, ничего не стоит без сыра бри, — заметил капитан; прежде чем изложить этот постулат, он внимательно осмотрелся кругом и заметил, что среди всяческой снеди, которой гордо хвастались полки кабачка, столь ценимый им продукт отсутствует.
   — Капитан, как нарочно, у меня только что взяли последний кусок.
   — Ну что ж, — сказал капитан, — нет сыра, не надо и сомюрского; а только, видишь ли, гражданка, заказ был бы стоящий: ведь я рассчитывал угостить всю роту.
   — Прошу тебя, капитан, подожди минут пять, я сбегаю к гражданину привратнику. Он соперничает со мной, и у него всегда есть этот сыр. Пусть я переплачу, но постараюсь для тебя, потому что ты добрый патриот и меня не обидишь.
   — Да, да, сходи, — ответил Диксмер, — а мы пока спустимся в подвал и сами выберем вино.
   — Будь как у себя дома, капитан.
   Вдова Плюмо во весь дух понеслась к домику привратника, а капитан с солдатом взяли свечу и, подняв крышку люка, спустились в подвал.
   — Итак, — осмотревшись, сказал Моран, — подвал идет в сторону улицы Сенных ворот. Глубина девять-десять футов, каменной кладки нет.
   — А какой грунт? — спросил Диксмер.
   — В основании известковый туф, на нем — насыпная земля; все эти сады много раз перекапывали, поэтому нигде нет даже намека на камень.
   — Быстрее, — воскликнул Диксмер, — я слышу стук сабо нашей маркитантки; возьмите пару бутылок и полезем наверх!
   Они показались в отверстии люка как раз в тот момент, когда вдова вернулась с великолепным сыром бри, который они так настойчиво требовали.
   За ней шло несколько солдат, привлеченных превосходным внешним видом вышеупомянутого сыра.
   Диксмер был радушным хозяином: он выставил своей роте двадцать бутылок вина; гражданин Моран тем временем рассказывал о самопожертвовании Курция, бескорыстии Фабриция, патриотизме Брута и Кассия. Эти сведения были оценены почти столь же высоко, как сыр бри и анжуйское вино, выставленные Диксмером, а подобная оценка уже говорит о многом.
   Пробило одиннадцать часов. В половине двенадцатого менялись часовые.
   — Ведь обычно Австриячка прогуливается с двенадцати до часу, не так ли? — спросил Диксмер у Тизона, проходившего в это время мимо кабачка,
   — Точно, с двенадцати до часу. И он принялся напевать:
   На башню поднялась мадам…
   Ми-рон-тон-тон, ми-рон-тон-там…
   Солдаты встретили эту выходку дружным смехом.
   Диксмер быстро сделал перекличку тем солдатам своей роты, кто должен был стоять на часах с половины двенадцатого до половины второго, и посоветовал всем поторопиться с завтраком; затем подал знак Морану, чтобы он взял оружие и, как было условлено, отправился на последний этаж башни дежурить в той самой будке, за которой прятался Морис в день, когда заметил сигналы, подаваемые королеве из окна дома на улице Сенных ворот.
   Если бы в момент, когда Моран получил этот приказ, такой простой и так им ожидаемый, кто-нибудь взглянул на него, то наверняка отметил бы смертельную бледность его лица, обрамленного длинными прядями черных волос.
   Вдруг глухой шум потряс дворы Тампля; вдалеке послышались крики и гул, подобные урагану.
   — В чем дело? — поинтересовался Диксмер у Тизона.
   — Да так, пустяк, — ответил тюремщик. — Это бриссотинский сброд, перед тем как отправиться на гильотину, решил устроить нам небольшой бунт.
   Шум становился все более угрожающим. Было слышно, как подкатывают артиллерийские орудия. Мимо Тампля пробежала толпа, вопя:
   — Да здравствуют секции! Да здравствует Анрио! Долой бриссотинцев! Долой роландистов! Долой мадам Вето!
   — Славно, славно! — сказал Тизон, довольно потирая руки. — Пойду выпущу мадам Вето, чтобы она могла без помех насладиться любовью, которую питает к ней ее народ.
   И он направился к калитке башни.
   — Эй, Тизон! — крикнул кто-то грозным голосом.
   — Да, генерал, — резко остановившись, ответил тюремщик.
   — Сегодня никаких прогулок! — приказал Сантер. — Узницы не должны покидать своих комнат.
   Приказ не подлежал обсуждению.
   — Хорошо! — сказал Тизон. — Во всяком случае, это прибавит им огорчений.
   Диксмер и Моран мрачно переглянулись; потом, в ожидании теперь уже бесполезной смены караула, прошлись от кабачка до стены, выходившей на улицу Сенных ворот. Моран измерил расстояние шагами — каждый шаг равнялся трем футам.
   — Сколько? — спросил Диксмер.
   — Шестьдесят или шестьдесят один фут, — ответил Моран.
   — И сколько понадобится дней?
   Моран задумался, затем палочкой начертил на песке какие-то геометрические знаки и тотчас же стер их.
   — Не менее семи.
   — Морис будет дежурить через неделю, — прошептал Диксмер. — Итак, за эту неделю мы должны обязательно помириться с ним.
   Пробило половину двенадцатого. Моран со вздохом взял ружье и в сопровождении капрала пошел сменять часового, прохаживавшегося на верхней площадке башни.

XIV. САМОПОЖЕРТВОВАНИЕ

   На следующий день после событий, о которых мы только что рассказали, то есть 1 июня, в десять часов утра Женевьева сидела у окна на своем привычном месте. Она спрашивала себя, почему вот уже три недели, как дни стали для нее такими грустными, почему они тянутся так медленно и почему, наконец, вместо того чтобы с нетерпением ждать наступления вечера, теперь она ждет его со страхом?
   Особенно печальны были ночи. А прежде они были так прекрасны: она вспоминала прошедший день и мечтала о завтрашнем.
   Ее взгляд упал на великолепный ящик с цветами: это были тигровые и красные гвоздики. Начиная с зимы она стала брать их из оранжереи, где под временным арестом оказался весной Морис, и они распускались в ее комнате.
   Морис научил ее выращивать их на этой маленькой грядке, заключенной в ящик красного дерева. Она сама их поливала, подрезала, подвязывала в присутствии Мориса. Во время его вечерних визитов ей нравилось показывать ему, каких успехов благодаря их общим заботам достигли очаровательные цветы за ночь. Но, с тех пор как Морис перестал приходить, бедные цветы были заброшены: о них не заботились, о них не вспоминали, и бедные ослабевшие бутоны не могли раскрыться, склонялись, желтея, на край ящика и, полузавядшие, свешивались оттуда.
   Женевьеве достаточно было взглянуть на них, чтобы понять причину своей печали. Ей подумалось, что дружба схожа с цветами: если ее питать своими чувствами, если ее взращивать на них, то сердце от этого расцветает; потом однажды какой-нибудь каприз или несчастье срезает эту дружбу на корню, и сердце, жившее ею, сжимается, изнемогающее и увядшее.
   Молодая женщина ощутила в сердце ужасную тоску. Чувство, которое она хотела побороть и надеялась победить, билось сильнее, чем когда-либо прежде, в глубине ее души, кричало, что оно умрет только вместе с ее сердцем. Она была в отчаянии, ибо понимала, что эта борьба становится для нее все более и более невозможной. Она тихо склонила голову, поцеловала один из увядших бутонов и заплакала.
   Ее муж вошел, когда она вытирала глаза.
   Но Диксмер был настолько занят своими мыслями, что совсем не догадывался о приступе мучительной боли, который сейчас только перенесла его жена, не обратил внимания на ее предательски покрасневшие веки.
   Правда, Женевьева при виде мужа быстро встала и подбежала к нему так, чтобы оказаться спиной к окну, в полутени.
   — Ну как? — поинтересовалась она.
   — Ничего нового. К ней невозможно приблизиться, невозможно ничего ей передать, невозможно даже увидеть ее.
   — Как! — воскликнула Женевьева. — При всем том шуме, что поднялся в Париже?
   — Именно из-за него надзиратели стали вдвое недоверчивее. Они боятся, что кто-то воспользуется всеобщим волнением и предпримет какую-нибудь попытку относительно Тампля. В ту минуту когда ее величество должна была подняться на верхнюю площадку башни, Сантер отдал приказ, запрещающий выходить и королеве, и мадам Елизавете, и принцессе.
   — Бедный шевалье, он, должно быть, очень расстроен.
   — Он пришел в отчаяние, узнав, что мы лишились такого шанса. Он до такой степени побледнел, что мне пришлось увести его оттуда из опасения, как бы он не выдал себя.
   — Но, — робко спросила Женевьева, — разве в Тампле не было никого из ваших знакомых муниципальных гвардейцев?
   — Там должен был дежурить один наш знакомый, но он не пришел.
   — Кто же это?
   — Гражданин Морис Ленде, — ответил Диксмер, постаравшись придать тону своих слов видимость безразличия.
   — А почему он не пришел? — спросила Женевьева, в свою очередь делая такое же усилие.
   — Он болен.
   — Болен?
   — Да, и даже достаточно серьезно. Вы знаете, что он истинный патриот и, несмотря на это, вынужден был уступить свое дежурство другому. Боже мой, Женевьева, — продолжал Диксмер, — да если бы он там и был, теперь это ничего не изменило бы. Мы в ссоре, и он, может быть, постарался бы избежать разговора со мной.
   — Я думаю, друг мой, — возразила Женевьева, — что вы преувеличиваете сложность положения. Господин Морис может не приходить больше сюда из-за своих капризов, не видеться больше с нами из-за каких-то пустяковых причин, но тем не менее он нам не враг. Ведь холодность не исключает вежливости, и я уверена, что своим визитом вы прошли половину пути к примирению.
   — Женевьева, — сказал Диксмер, — для того, чего мы ожидали от Мориса, нужно нечто большее, чем вежливость, — нужна, без преувеличения, настоящая, глубокая дружба. Эта дружба разбита, и надеяться здесь не на что.
   Диксмер глубоко вздохнул, и на лице его, обычно таком безмятежном, появились грустные складки.
   — Но, — робко произнесла Женевьева, — если вы считаете, что господин Морис так необходим для вашего замысла…
   — Попросту говоря, без него я отчаиваюсь в успехе, — ответил Диксмер.
   — Тогда почему вы не попытаетесь еще раз посетить гражданина Ленде?
   Ей казалось, что если она назовет молодого человека по фамилии, то ее голос будет менее нежен, чем если бы она произнесла его имя.
   — Нет, — ответил Диксмер, покачав головой, — нет. Я сделал все, что в моих силах. Новый визит может показаться ему странным и неизбежно возбудит подозрения. И потом, видите ли, Женевьева, в этом деле я вижу глубже, чем вы: в сердце у Мориса рана.
   — Рана? — спросила очень взволнованно Женевьева. — О Боже! Что вы хотите сказать? Говорите же, друг мой!
   — Я хочу сказать, и вы, Женевьева, в этом убеждены так же, как я, что причина нашего разрыва с гражданином Ленде не только каприз.
   — Что же еще вы считаете причиной разрыва?
   — Возможно, гордость, — живо ответил Диксмер.
   — Гордость?..
   — Да, он оказывал нам честь. По крайней мере, он так думал, этот добрый парижский обыватель, этот полуаристократ по одежде, скрывающий свою чувствительность под маской патриотизма. Он оказывал нам честь, этот республиканец, всемогущий в своей секции, в своем клубе, в своем муниципалитете, жалуя дружбой фабрикантов кожевенного товара. Может быть, мы не всегда шли ему на-, встречу, может быть, в чем-то мы забывались?
   — Но, — вновь заговорила Женевьева, — если мы не всегда шли ему навстречу или в чем-то забывались, то, мне кажется, ваш визит должен был искупить эту вину.
   — Да, если вина исходила от меня. А если, наоборот, она исходила от вас?
   — От меня! Ну в чем я могла провиниться перед господином Морисом, друг мой? — удивилась Женевьева.
   — Ах, да кто знает при таком характере? Разве не вы первая обвиняли его в капризах? Послушайте, я возвращаюсь к своей первоначальной мысли. Вы, Женевьева, виновны в том, что не написали Морису.
   — Я! — воскликнула Женевьева. — Вы так думаете?
   — Не только сейчас так думаю, — ответил Диксмер, — я много об этом думал в течение трех недель, пока длится наш разрыв.
   — И?.. — робко спросила Женевьева.
   — И считаю этот шаг просто необходимым.
   — О нет, нет, Диксмер! — вскричала Женевьева. — Не требуйте от меня этого.
   — Вы же знаете, Женевьева, что я никогда и ничего от вас не требую: я только прошу. Вы слышите? Я прошу вас написать гражданину Морису.
   — Но… — произнесла Женевьева.
   — Послушайте, — перебил ее Диксмер, — или у вас были серьезные причины для ссоры с Морисом — на мое поведение он никогда не жаловался, мне он не высказал никаких претензий, — или ваша ссора с ним произошла из-за какого-нибудь ребячества.
   Женевьева ничего не ответила.
   — Если причина этой ссоры — ребячество, было бы безумием с вашей стороны затягивать ее до бесконечности. Если же причина серьезная, то, исходя из положения, в котором мы сейчас находимся, мы уже не должны — хорошо поймите это — считаться ни с нашим достоинством, ни с самолюбием. Незачем, поверьте мне, сравнивать ссору молодых людей и важнейшие интересы. Пересильте себя, напишите записку гражданину Морису Ленде, и он вернется.
   — Но нельзя ли найти другое, менее компрометирующее средство для того, чтобы вернуть полное согласие между вами и господином Морисом? — спросила она.
   — Компрометирующее, вы сказали? Но, напротив, это, как мне кажется, самое естественное средство.
   — Не для меня, друг мой.
   — Вы очень упрямы, Женевьева.
   — Согласитесь, по крайней мере, что вы впервые видите мое упрямство. Диксмер, уже несколько минут мявший в руках носовой платок, вытер выступивший на лбу пот.
   — Да, — сказал он, — и именно поэтому я еще больше удивляюсь.
   — Боже мой! — промолвила Женевьева. — Диксмер, неужели вы действительно совсем не понимаете причин моего сопротивления и хотите заставить меня говорить?
   Ослабевшая, доведенная почти до крайности, она уронила голову на грудь, ее руки безвольно повисли вдоль тела.
   Диксмер, казалось, сделал над собой неимоверное усилие, взял за руку Женевьеву, заставил ее поднять голову и, глядя ей в глаза, рассмеялся. Его смех показался бы Женевьеве крайне принужденным, если бы в этот момент она не была так взволнована.
   — Я понял, в чем дело, — сказал он, — конечно, вы правы, я был слеп. Со всем вашим умом, дорогая Женевьева, со всей вашей утонченностью, вы попались на банальность, испугавшись, как бы Морис не влюбился в вас.
   Женевьева почувствовала, как смертельный холод проник в ее сердце. Эта ирония мужа по поводу любви Мориса, всю неистовую силу которой, зная характер молодого человека, она могла оценить и которую (признаваясь себе в этом только под действием смутных укоров совести) в глубине сердца сама разделяла, — эта ирония ошеломила ее. Ей даже не хватало сил взглянуть на мужа. Она чувствовала, что не может ему ответить.
   — Я угадал, не так ли? — продолжал Диксмер. — Но успокойтесь, Женевьева, я знаю Мориса. Это суровый республиканец, и в сердце его нет никакой другой любви, кроме любви к отечеству.
   — Сударь, — воскликнула Женевьева, — вы уверены в том, что сказали?
   — Ну, конечно, — ответил Диксмер. — Если бы Морис любил вас, то, вместо того чтобы ссориться со мной, он удвоил бы заботу и предупредительность по отношению к тому, кого намеревался обмануть. Если бы Морис любил вас, он не отказался бы так легко от звания друга дома, которое обычно помогает покрывать измены такого рода.
   — Заклинаю вашей честью, — вскричала Женевьева, — не шутите над такими вещами, прошу вас!
   — Я вовсе не шучу, сударыня. Я говорю, что Морис не любит вас, вот и все!
   — А я, — покраснев, воскликнула Женевьева, — говорю вам, что вы ошибаетесь!
   — В таком случае, — ответил Диксмер, — Морис, у которого хватило сил удалиться, чтобы не обмануть доверие хозяина дома, — честный человек. А честные люди теперь редкость, Женевьева, и нужно любой ценой стремиться вернуть их, если они от нас отдалились. Женевьева, вы напишете Морису, не так ли?..
   — О! Боже мой! — только и произнесла молодая женщина.
   И она опустила голову на руки. Тот, на кого она рассчитывала опереться в минуту опасности, внезапно изменил ей и, вместо того чтобы поддержать ее, еще и подталкивал к краю пропасти.
   Диксмер с минуту смотрел на нее, потом попытался улыбнуться.
   — Хватит, дорогая, — сказал он, — не будем больше говорить о женском самолюбии. Если Морис захочет сделать вам какое-то признание, так же как и в первый раз, не обращайте на это внимания. Я вас знаю, Женевьева. У вас достойное и благородное сердце. Я уверен в вас.
   — О Боже! — воскликнула Женевьева и, сделав шаг, поскользнулась так, что коленом едва не коснулась пола. — Кто может быть уверен в других, если никто не уверен в себе самом?
   Диксмер побледнел так, словно вся кровь отхлынула у него к сердцу.
   — Женевьева, — начал он, — я виновен в том, что заставил вас пройти через все муки, которые вы только что испытали. Я должен был сказать вам сразу вот что: «Женевьева, мы живем с вами в эпоху великих самопожертвований. Женевьева, ради королевы, нашей благодетельницы, я бы пожертвовал не только рукой, головой, но даже и моим счастьем. Некоторые отдадут за нее свои жизни. Я же отдам ей больше чем жизнь: ради нее я рискну своей честью; моя честь, если она будет поругана, будет еще одной слезой, которая падет в океан печали, что готов поглотить Францию. Но моей чести ничто не угрожает, когда она находится под охраной такой женщины, как моя Женевьева».