Евгения Доброва
Угодья Мальдорора

Домашняя ретирада, или вступление

   В день рождения позвонил папа: «Пора умнеть! Тебе уже двадцать восемь. Я вложил в тебя сто тридцать одну тысячу долларов». Сюда он заплюсовал квартиру, подержанный «фиат пунто» и почему-то компьютер с ЖК-монитором. Образование я получила бесплатное; медицинскими услугами также в основном пользовалась государственными.
   Ох-ох-ох. В доказательство своего поумнения могу привести кроссворд из журнала «Наука и жизнь». Первый в моей жизни полностью разгаданный кроссворд с картинками.
   До двадцати восьми мне этого не удавалось.
   Может, просто кроссворды стали другие?
   Причем последним неотвеченным вопросом в головоломке довольно долго оставался следующий: «Наступление – атака, разведка – рекогносцировка, подкрепление – сикурс, отступление – ...». И понятно, что или на ре... будет начинаться, или на де..., типа демарша, но не демарш. То есть нужно взять словарь иностранных слов да посмотреть. А если подумать? Ре... ре...
   И всего-то меня с толку сбило, что слово ретирада я знаю в другом смысле – в архитектурном. А это в Петровскую эпоху... сортир.
   Хотя, если рассудить, глаголы обосраться и отступить по смыслу в чем-то близки.
   Я прекрасно понимаю, что я большая засранка и отступница в одном лице. Ничтоже сумняшеся, я делаю маму, папу, бабушку, родственников и друзей героями своей галиматьи. Я поселяю их на страницах, таких уязвимых и смешных. А ведь они еще живы! Этого делать нельзя. А я делаю. Боже мой, что я потом им скажу?!

Угодья Мальдорора

   Однажды я услышала довольно странное суждение: «Лотреамона звали «дитя Монтевидео». А ты – дитя поселка Лесная Дорога». Forest Road Settlement, как мы писали в школе. Были недавно с мужем на Новый год: тьма египетская, узкая дорожка в колдобинах и на половину территории стройка жилого комплекса «Медведь-холдинг». Таксист в лесу под елкой останавливается и говорит: «Выходим, ребята. Дальше не поеду. Пешочком дойдете».
   А Лесная Дорога восьмидесятых – маленький научный городок, двенадцать домов в лесу, километр до остановки, километр за хлебом. Раз в неделю в клуб привозят кино. Контингент: сотрудники выведенного в тридцатые годы из Москвы института инженерной геологии и их дети, то есть в основном отпрыски людей, имеющих ту или иную ученую степень. Во дворах чуть ли не до драк спорили, у чьего отца больше изобретательских медалей ВДНХ.
   Сколько раз было писано про жуть загородных поселков... Сам по себе поселок есть нечто уродливое: и не деревня, где натуральное хозяйство, вишневые сады и огороды с курятниками, и не город, где кино, магазины и цивилизация. Полудеревня, недогород. С детства так в голове и засело.
   В сельской школе, куда я ходила, классы были небольшими: например, наш «А» состоял из шестнадцати человек. К моменту вручения аттестатов народа осталось меньше. Учителя химии Руслана Руслановича Алаева нашли повешенным в гараже в день зарплаты. Через две недели после смерти химика его любимый ученик Пашка Плотников отравился грибами. Он пожарил их прямо в лесу, на костре. Пока добрался до дома, было уже поздно. Главаря нашего класса Сашку Лифшица в драке зарезал ножом сосед Армен, на год младше. Первую красавицу Шишкову сбила насмерть машина на трассе. Та же участь постигла еще одного одноклассника, Генку Морозова. Правда, пожить он успел: в последних классах у него уже была жена – если жена – и ребенок.
   Генка был последним, кто уплыл от нас на траурной гондоле. Больше никого в эти жернова не закрутило. Дальше судьба сложились у всех по-разному. Моя лучшая школьная подруга Танька Капустнова получила свой первый опыт в пятнадцать лет с солдатом срочной службы, водителем единственного на всю ближайшую часть автобуса КАВЗ, деревенским парнем Сенькой Барсуковым, а попросту Барсуком.
   Первый бабник и похабник, невероятно харизматичный человек Барсук завлек ее светло-русыми кудрями и песнями под гитару:
 
Дым костра создает уют,
Его окружают мои портянки,
Сброшен лифчик твой голубой
И смешные твои трусишки.
 
   Вскоре он отслужил и уехал к жене; Капустнова страдала несоразмерно. А вот ее старшая сестра нисколько не страдала – и принесла в подоле от того же призыва.
   Борька Тунцов прославился тем, что в ранней молодости сделал мамой Ленку Безручкину, а своего отцовства не признал. Нет, говорит, это не я. А беби сидит в колясочке – точная копия, одно лицо. Ирония судьбы.
   Отдельной истории заслуживает Владик Макашов. Я знала его с детского сада. Тихий и безобидный мальчик, к тому же невысокого роста. В четвертом классе Владика невзлюбила учительница русского языка и литературы Казетта Борисовна. Казетта была маньяком. Очевидно, не простив Господу Богу ошибки в своем собственном имени (у Гюго – а кто бы сомневался, что ее назвали в честь героини Les Misеrables, – черным по белому написано: Козетта, да!), она решила искоренить все ошибки на свете. И круто за нас взялась.
   (Кстати, подобный курьез я наблюдала потом в институте, где русскому учила старушка по фамилии Сёмушкина, все сокрушавшаяся, что ее неправильно записали в паспорт: надо бы Сёмужкина, от «семга»! Только Семушкина была добрая, а Казетта злая.)
   Владик Макашов получал самые плохие оценки по русскому языку. Я сознательно не говорю «знал хуже всех» – нет, он просто был избранным. На нем Казетта отводила душу. Ему было одиннадцать лет, ей около сорока, и она осыпала его проклятиями.
   – Встать! Ты у меня кровью харкать будешь! – орала Казетта, нависая над ним как кобра. Черные глаза горели. Хорошо заметные усики над верхней губой вставали дыбом.
   Владик молчал. А что он мог сказать? Мы все молчали. Происходило что-то запредельное. Было ли нам страшно? Нет. Мы понимали, что жертва – Владик.
   Натешившись вволю, Казетта бросала:
   – Самостоятельная работа. Страница сто двадцать семь, упражнение двести пятнадцать, – открывала окно и, облокотившись о высокий подоконник, закуривала.
   Все это изо дня в день продолжалось в течение года, а может, и больше.
   Я поражаюсь, как он вообще остался невредим. Случаи в школе бывали: мальчику Алеше Снегиреву из параллельного класса учитель физики сломал руку. Ударил огромной, как портновский метр, линейкой, дабы тот не вертелся за партой.
   Владику повезло: мама перевела его в другую школу, в соседний населенный пункт. Больше часа езды, но это был уже город, город! Ах, вот если бы меня кто перевел в другую школу... А лучше вообще к другим родителям!
   Владик Макашов преуспел больше всех остальных. Он стал оперным певцом, окончил академию Гнесиных и победил в «Лучших тенорах России». Где он сейчас? Правильно, за границей. В Париже.
   Еще был школьный гений Сережа Карпухин, но его классе в девятом-десятом забрали в интернат для одаренных детей при МГУ – у Сережи умерла мама, а больше никого не было.
   И еще кто-то был. И еще. И была я.
   Вы слышите меня, Бодлер с Лотреамоном?! Песни Мальдорора продолжают звучать в наших мертвопокровных лесах, начинающихся за линией высоковольтки и чахлых огородов.
   «Детей тут растить хорошо, – сказала как-то мама подруге. – Лес. Чистый воздух. А земляники у нас сколько!..»

Сделай паузу

   Первое предательство в моей жизни совершила бабушка Героида.
   В подготовительной группе детского сада мама записала меня на музыку. Помимо покровительства восторженному детскому побуждению («хочу в космос à la Терешкова, в балет à la Плисецкая, на сцену à la Пугачева» – о великой пианистке Юдиной я тогда еще не знала) причина была и в ее собственных переживаниях: в детстве маме страстно хотелось научиться играть на пианино, да не сложилось. Невоплощенная мечта, эта болезненная фрустрация [1] транслировалась на меня, единственного в тот момент ребенка; итак, я пошла на музыку – и втянулась.
   Дело происходило в Лесной Дороге, где родители работали в геологическом институте, а я ходила в садик. Поселок этот действительно был окружен лесами и состоял из институтских корпусов, полигона геологической экспедиции, продмага, амбулатории, двух общежитий, квартала бревенчатых бараков под названием Шанхай, неторопливой стройки на отшибе – институт вот уже несколько лет строил жилые дома – и наконец, Дома культуры. К великому огорчению моих детских лет, жили мы не в самом поселке, где столько всего интересного (островерхая водонапорная башня, деревянные солнечные часы), а тремя километрами дальше по трассе, в деревне со скучным названием Безродново: один на всех колодец-журавль, угольные сараи – у соседей еще и хлев, – овчарка в каждом дворе, за заборами чахлые яблоневые сады, дымки из труб вьются, палисадники с колючим терновником... Чехов А. П., дальше можно и не описывать.
   Дом культуры, а попросту клуб поселка Лесная Дорога, где проходили мои музыкальные занятия, занимал двухэтажное, сталинской постройки здание с большим зеркальным холлом и разветвленными коридорами. По периметру геологи посадили березовую рощицу. За клубом простиралось бесконечное поле ржи и сливалось с линией горизонта; синими островками в нем цвели васильки. И вот окруженный всей этой благодатью ДК принял меня в свои прохладные, пахнущие театром недра.
   Учительницу музыки звали Венера Альбертовна. Молодая, но очень строгая, – говорили про нее. На первом же занятии музычка показала мне три ноты: до, ре, ми – и научила перебирать их в определенном порядке. За этим увлекательным занятием я и была застигнута мамой, когда она пришла забрать меня с урока.
   – Играет! – воскликнула мама. – Боже мой, играет!
   Венера Альбертовна сухо улыбнулась.
   – Пальцы еще слабоваты. Сколько ей, шесть?
   Венера нравилась мне, и, несмотря на это, я ее боялась. В моем представлении она была прекрасная и ужасная, я где-то подцепила эту фразу, наверное, от папы, он увлекался в то время французским символизмом, и сразу соотнесла ее с Венерой. Меня приводили в восхищение наманикюренные руки в кружеве манжет, безупречные белоснежные блузки, длинные черные локоны, коралловая помада. Такой нарядной женщины я раньше никогда не видела. Венера со всеми своими дамскими штучками вызывала у меня жгучий девчоночий интерес.
   – А почему ее как планету зовут? – после музыки, по пути домой, я приставала к маме с глупыми вопросами.
   – Не только как планету, – отвечала мама. – В Древнем Риме это была богиня любви. Как Люба по-русски.
   – А Рим это где?
   – В Италии.
   – Она что, итальянка?
   – Татарка.
   – Почему тогда Венера?
   – Откуда же я знаю, почему. – Маме начали надоедать эти разговоры. – Родители так назвали.
   С таким планетарным, нет, даже так – космическим именем она представлялась мне сверхчеловеком, недосягаемым божеством, ангелом неземным. Она и впрямь была очень красива. Самыми красивыми, по моему разумению, у нее были ногти – длинные, розовые и блестящие. Поразительно, но она умудрялась играть, совершенно не цокая по клавишам, – даже далекая от музыки мама подмечала это как признак Венериного мастерства.
   Фамилия у нее была Харисова, и, если отбросить, что «харuс» по-татарски земледелец, останется «харис», а по-гречески это значит «прелесть»; последняя трактовка куда больше подходила Венере.
   Самыми интересными были уроки, где мы разучивали иностранные слова: легато, нон легато, стаккато; форте, меццо форте, фортиссимо... Я слушала во все уши и старалась запомнить их до единого.
   – Адажио – медленно, аллегро – быстро, анданте – тоже медленно, но быстрее, чем адажио. Виваче быстрее, чем аллегро, а престо быстрее, чем виваче. Есть еще ларго и ленто – это очень медленно. Запомнила?
   – Да.
   – Повтори.
   Я повторила.
   – Венера Альбертовна, расскажите еще.
   – Хватит пока, это сначала выучи. Где твоя мама, уже две минуты четвертого.
   – Не знаю... – Мама, всегда такая пунктуальная, сегодня и впрямь запаздывала.
   – Ладно, давай поиграю тебе Шопена.
   Я созерцала, как острый носок лакированной туфли-лодочки нежно нажимает педаль, будто гладит ее. Музыка кружилась по классу, отражаясь от зеркальной стены – по воскресеньям музыкальная аудитория служила залом для бальных танцев, – овевала небольшой гипсовый бюст дедушки Ильича, стекала по контурам глиняной амфоры с вечно увядшим букетом... Я наслаждалась стройной ритмичной мелодией; с замиранием сердца смотрела на летающие по клавиатуре руки Венеры Альбертовны, на ее прекрасное вдохновенное лицо...
   На последних тактах в класс вбежала запыхавшаяся мама.
   – Извините, сгущенку в институте давали. И вам баночку взяла.
   – Не беспокойтесь, мы тут как раз с Восьмой прелюдией Шопена познакомились, – Венера тонко и презрительно улыбнулась, однако подарок приняла.
   – Спасибо, что подождали, – не сбавляя темпа, мама собрала нотные тетради в картонную папку с красивой голубой завязкой, нахлобучила мне панамку, подтянула колготки, и мы пошли.
   На площади у института я увидела Таньку Кочерыжку. Вообще-то фамилия моей подруги была Капустнова. Беленькая, коротко стриженная и кучерявая Танькина голова и впрямь напоминала кочан, или, как говорила бабушка, вилок капусты. К тому же, видимо, подсознательно следуя законам гармонии, мать одевала Кочерыжку в светло-зеленые платья; в своих салатовых нарядах рослая, худая и гибкая Танька одновременно напоминала гусеницу-капустницу. Так что фамилия Капустнова ей подходила со всех сторон. Это безупречное единство образа и фамилии послужило причиной того, что наша подготовительная группа дразнила ее не Капустой – что было бы вовсе не обидно, – а Кочерыжкой.
   Мальчикам она нравилась: подравшись из-за права танцевать с ней в паре танец кузнечиков, Колян Елисеев чуть не выколол глаз Борьке Тунцову – отверткой, он стащил ее у завхоза дяди Сережи, – на глазах у всей детской площадки.
   Колян промахнулся, попал на сантиметр левее, чуть ниже виска. Воспитательнице сделалось дурно, ее увезли на «скорой». Группа на несколько дней перешла под опеку дяди Сережи. Что и говорить, девочкам хорошо жилось в эти деньки – а мальчикам не очень, ибо дядя Сережа, опасаясь повторения дуэли и прочих шалостей, держал мужскую половину группы в ежовых рукавицах и по первой провинности ставил в угол на полчаса, а то и на целый час.
   – Скорей бы Ильинична вышла! Пятнадцать человек, как с ними справишься, – жаловался нянечке дядя Сережа. – Бандиты!
   – Устрой сквозное проветривание, – советовала та.
   Но общение с девочками, судя по количеству затеваемых завхозом ролевых игр типа «красавица и чудовище», «три девицы под окном» и «дочки-матери», где он играл папу, доставляло ему видимое удовольствие. Особой благосклонностью дяди Сережи пользовалась пухлая красавица Лена Безручкина по прозвищу Подушка. Он совал ей наши общие, взятые с кухни конфеты – Безручкина, добрая душа, потом раздавала их всем желающим – и один раз даже немножко поносил на руках, но Подушка визжала, и пришлось ее отпустить. «Ну и дура, дядя Сережа добрый», – откомментировала Подушкино поведение Кочерыжка.
   Размышляя о Подушке, я всегда мучилась вопросом: если она такая красивая, то почему у нее такая дурацкая фамилия? Безручкина! Была бы хоть Безрукова. Понятно, у кого-то из ее предков не было руки – так объяснила мама, – но зачем же насмехаться над человеком? Потом, когда я подрасту, дедушка Николай, отсидевший десятку по пятьдесят восьмой статье в Дубровлаге, в красках расскажет, кто такие «Безручкины» и «Ручкины», – но пока я об этом еще не знаю.
   После случая с отверткой Танька долго колебалась, с кем теперь дружить – дружба между мальчиком и девочкой обозначалась у нас словом гулять, – с героем-раненым или героем-пикадором, и в конце концов выбрала Борьку, надолго отмеченного куском грязно-серого лейкопластыря: сработал бабский инстинкт утешить жертву. Я с ней была не согласна: я бы выбрала победителя, Коляна. Но я уже понимала, что любовь дело тонкое, и со своим уставом в чужой монастырь не лезла.
   Ожидая старшую сестру, стоящую в очереди за колбасой, Танька расчертила на асфальте довольно кривую таблицу и, приспособив обломок кирпича под биту, скакала по классикам.
   – С музыки? – спросила Танька.
   – Ага.
   – Что сейчас проходишь?
   – «Буковинскую песенку».
   – А я ее еще весной проходила! – похвасталась Танька. – Сейчас двадцать пятый этюд разбираю.
   Мне до двадцать пятого этюда было еще, по выражению папы, срать не досрать. Я искренне позавидовала Таньке. Надо же, как она меня обогнала, подумала я. Надо, черт возьми, поднажать. Тоже, кстати, папино словечко.
   Я поднажала и через два месяца сравнялась с Кочерыжкой, и даже шла теперь на пару пьес впереди.
   Венера моих стараний не оценила – она оставалась такой же равнодушно-невозмутимой. Зато мама, радуясь прогрессу в учебе, подарила сборник детских музыкальных кроссвордов. Подглядывая на последней странице ответы, я через неделю выучила всех членов «Могучей кучки» и могла без запинки перечислить оперы и балеты Чайковского, названия которых состояли из одного слова.
   Я занималась музыкой уже около года. И все было хорошо до тех пор, пока не пришла пора изучать паузы. Проблема заключалась в следующем. Я никак не могла понять, как их нужно играть. Я знала, что пауза – это стоп, остановка. То есть я в это время не играю. Поэтому, когда доходила до паузы в нотах, я останавливалась. Я просто не знала, что делать дальше: сидела и ждала, что скажет Венера Альбертовна.
   – Раз-и, два-и, три-и, четыре-и, – отстукивала Венера ручкой по краю клавиатуры, неизменно попадая на фа пятой октавы. У нее была красивая серебряная перьевая ручка, которую она хранила в маленьком черном футлярчике с бархатным красным нутром.
   – Слушай меня: раз-и, два-и, три-и, четыре-и...
   Я слушала звук ударов пластмассы о кость – пианино в поселковом ДК было старым, с костяной клавиатурой, кто-то из жителей отдал его в клуб за ненадобностью. Все мои мысли словно прокалывались этим мерно цокающим стилом; я сидела как вкопанная.
   – Ну играй же! Нет, давай сначала. Раз-и, два-и...
   Я начинала пьесу сначала, но на первой же паузе история повторялась. Венера вслух отсчитывала ее длительность; ее ручка уже отбивала новый такт, но я не трогалась с места. Я смотрела в ноты как баран на новые ворота; еще немного, и от взгляда на странице образовалась бы дыра.
   Если бы Венера сказала: «Пауза – это нота, которую ты не играешь; длительности пауз такие же, как длительности нот», – я бы все поняла. Но она этого не сказала. С надменной прямой спиной она сидела одесную от меня и упорно выстукивала ритм.
   – Еще раз сначала.
   Я начинала снова и снова, доходила до кирпичика на нотоносце – и руки зависали над клавиатурой. «Играй!» – говорила измученная Венера, и я продолжала – когда до окончания паузы, а когда сильно позже, – короче, сразу же после Венериных слов. А вовсе не так, как написано в нотах.
   «Зачем она считает? – думала я. – Это же пустота, там ничего нет!» То, что пауза имеет начало, я понимала. Но я не понимала, что она имеет и конец.
   Будто завороженная, я сидела и смотрела на метроном Венериной ручки. Я видела все словно в замедленном темпе, как под гипнозом, силилась стряхнуть оцепенение – и не могла. Голос Венеры плыл где-то под потолком, огибал тяжелые бархатные портьеры, навивался вокруг бронзовых светильников, таял и вновь набирал силу. Тонкие губы смыкались и размыкались, но я не разбирала слов.
   – Раз-и, два-и, – цедила Венера сквозь зубы. Огромные дикие глаза смотрели на меня из-под соболиных бровей. В какой-то момент я поняла, что мне страшно.
   Моя мучительница напоминала Снежную Королеву из сборника «Сказки зарубежных писателей». Художник изобразил ее высокой, с красивым, но злым лицом. Облаченная в белую мантию и усыпанную самоцветами корону, властным движением руки вздымала она сонмы колючих искристых снежинок... Бр-р-р...
   – Ладно, на сегодня хватит. – Венера выводила в дневнике жирную двойку.
   Ждать помощи было неоткуда: ни бабушка, ни папа, ни мама в музыке не разбирались и ничем мне помочь не могли. Я оставалась один на один со своей бедой.
   Катавасия с паузами продолжалась уже третью неделю. В то время с музыки меня забирала бабушка Героида: скоро я должна была пойти в первый класс, и бабушку выписали с Украины в помощницы по отдаванию ребенка в школу, ибо вся ее многолетняя трудовая биография состояла из одного нехитрого пункта: учитель младших классов.
   Дома бабушку чаще всего звали просто по имени: увесистое и монументальное, прямо-таки олимпийское, оно поглощало и отчество, и семейный статус: никто не округлял Героиду до «бабы Геры», «бабы Раи» или «бабы Иды» – в отличие от ее родной сестры бабы Воли, Револьды, существа, не в пример Героиде, нежного и деликатного.
   Главным достоинством Героиды была ее прическа – огромный, едва ли не размером с голову пучок. Сей исполинский фризур удерживался на шестнадцати шпильках, об этом знали все, это была семейная гордость. Поседев, бабушкины волосы приобрели желтовато-серый оттенок, отчего пучок стал напоминать осиное гнездо. А если долго смотреть со стороны затылка, голова превращалась в кренящуюся над худыми плечами восьмерку-бесконечность, поставленную на попа, – такой поэтический образ родится у меня в пятом классе, когда мы будем проходить эту восьмерку по математике. А маме казалось, что головы у Героиды две: когда она за глаза ругалась на бабушку, всегда называла ее Гидрой Двухголовой.
   – Героида у нас педагог – вот пусть приедет с ребенком помочь. Супом накормит, уроки проверит. Мне в сентябре диссертацию защищать, – сказала мама тем летом. Так что не черти ее принесли, а папина телеграмма.
   Когда после очередного урока с паузами Героида заглянула в класс, Венера Альбертовна высказала ей свое видение ситуации.
   – Думаю, вам лучше прекратить занятия, – устало сказала она, доставая из сумочки пачку анальгина. – Шестой урок сидим на одном и том же. Бьюсь, бьюсь с ней – а толку ноль... Ничего не усваивает. Нет у ребенка способностей к музыке... Да мне просто денег ваших жалко!
   Я удивилась: Венера говорила обо мне в такой форме, как если бы меня не было в комнате. Но я была.
   Мы с бабушкой вышли на крыльцо. Стояли последние недели лета, у главного входа цвели хризантемы и золотые шары. Я вдруг почувствовала какое-то странное возмущение воздуха, эфир сделался плотным и в то же время дрожащим, словно предгрозовым, хотя ландшафты Лесной Дороги заливал ровный ленивый вечерний свет.
   – Скоро гроза будет, – подумала я вслух.
   Героида, ни слова не говоря, взяла меня за руку и повела к автобусной остановке.
   Дома она передала родителям Венерин вердикт. Я помню этот вечер как фотографию. Семья сидит за круглым столом, прерывисто тарахтит холодильник, ходят часы. Переливаясь при свете бра, за стеклом серванта мерцают минералы – они у нас везде, даже на кухне. Мама с папой только что вернулись с работы и еще не успели переодеться в домашнее. Из-за их деловых костюмов – папа при галстуке, мама в темном твидовом жакете, застегнутом на все пуговицы, – чувствуется какая-то особая торжественность.
   – Почему в дневнике три двойки? Что у тебя не получается? – обращается папа ко мне. Бабушка поправляет на носу очки, смотрит осуждающе и строго.
   – Паузы не понимаю, – мямлю я.
   – Что я говорила, – восклицает Героида. – Она не понимает! Вот и Венера Альбертовна считает, что лучше прекратить занятия.
   Папа вытягивает из пачки сигарету и прикуривает.
   – А кроме этой Альбертовны там, в клубе, нет, что ли, никого? – интересуется он. – Может, найти ей другого учителя?
   – Паша, сынок, послушай. – Все ясно, ситуация безнадежная. – Мы платим большие деньги. И преподаватель от них отказывается. О чем это говорит?
   – Может, пусть еще немного походит? – вмешивается мама; разумеется, она предпринимает попытку отстоять мои интересы – а заодно и собственную фрустрированную мечту.
   – По пятнадцать рублей псу под хвост! – Героида неумолима. Она решительно настроена сэкономить эти пятнадцать рэ в месяц в пользу семейного бюджета. – Я узнавала, в клубе есть бесплатный кружок рисования, – добавляет она. – Я разве против, чтоб ребенок развивался?
   – Мамуля права, – подводит итоги сходки папа. – Мала она еще для этого. Пускай лучше рисует. Там Истомин ведет, хороший мужик. Ну ее, эту музыку... Столько нервов... Подрастет, а там посмотрим.
   Музицирование мое прекратилось. Я могла бы сказать, что я была в отчаянии, но я не была. Я была в шоке.
   Бабушка, почему ты так поступила со мной? Почему приняла сторону чужой недоброй тетки? Которая сама не может объяснить и ставит за это двойки. О Героида, роковая Гидра моего детства!
   У местного художника Истомина я посетила ровно одно занятие, на котором рисовали деревья: мэтр сразу уличил новенькую в том, что крона заштрихована целиком, без прорисовки ветвей и листвы, – и пожурил за леность. Новенькая решила, что ей там делать нечего.
 
   В деревне Безродново, нашем тогдашнем прибежище, родители снимали полдома. Дом этот был скорее хибарой: когда шел дождь, на кухне, у печки, протекала крыша и мама подставляла зеленый эмалированный таз. Моя кровать-раскладушка стояла за печкой, и я лежала и часами слушала мерный крап домашней капели. Мне нравился этот звук; маму же он выводил из себя – а лето выдалось дождливым.