Он не нашелся что сказать, засмеялся.
   Навсегда ему запомнился тот день, когда его «жигуленок» сквозь стада машин продирался на природу. Это был такой день, когда квасные цистерны облеплены женщинами с бидонами, а взмокшие от жары шоферы подбегают, просят дать им кружечку вне очереди без сдачи, жадно пьют под недовольное ворчание окружающих, потом снова плюхаются на липкие сиденья в душные кабины, сладостно чувствуя, как рыжие капли, полуиспаряясь на лету, прыгают с подбородка под рубахи. Когда автоматы с газировкой, как сумасшедшие, выплевывают пузырьки, устраивающие секундный танец маленьких лебедей в граненых щербатых стаканах, а если автоматы только глотают монеты и обессиленно чихают, то по их красным бокам колотят потные кулаки. Когда мороженое, только что вынутое из дымящихся голубых погребков на колесиках, начинает размягчаться, бурно таять в пальцах и, снова став молоком, подтекает под обручальные кольца, ремешки часов, льется на штапельные платья и джинсы. Когда огнедышащий асфальт проминается под подошвами, всасывая в себя со сладострастным безразличием босоножки с ваткой, подложенной под ремешок, марширующие в баню солдатские сапоги, как бы слепленные из черного морщинистого вара, который вот-вот растечется. Когда больно сверкающие луковки церквей покачиваются в знойном мареве и кажется, что с них вот-вот начнет капать расплавленная позолота прямо на белые в горошину платки мелко крестящихся старушек. Когда открываешь водопроводный кран, тщетно ожидая, что вода похолодеет, ловишь струю губами, а она теплая-теплая, и открываешь холодильник, чертыхаясь, что забыл налить воду в пластмассовый судок для льда, и приходится отскребать ножом или ложкой мохнатый снег со стен морозилки и шлепать эту игольчатую кашу в стакан с водой, а вода все равно теплая, теплая, теплая. В такие дни все тело, все мысли придавлены жарой, как могильной плитой, и сам расползаешься, разваливаешься и бессмысленно злишься на ближних и начальство, как будто оно мстительно придумало тебе в наказанье за что-то это удушающее бездождье, и хочется сбежать от занудно щелкающих бухгалтерских костяшек, от электронных урчащих чудовищ, от завывающих станков, от расплывающихся в глазах чертежей, от бумаг, ждущих подписи, от ошалело трезвонящих телефонов — сбежать, сбросить прилипшую одежду, залезть по горло в Москву-реку и сидеть в ней безвылазно целый день, а Москва-река тоже теплая, теплая, теплая, как квас в раскаленных цистернах… Тогда одно спасение — лес, который могущественно дарит свою спасительную тень и где, несмотря на жару, как запоздалая благодарность за позавчерашний дождь, по своим таинственным законам неслышно растут грибы.
   Полупустая бутылка шампанского, врытая в ил, стояла в лесном ручейке, и о ее темно-зеленые бока торклись серебристые мальки. Было странно и хорошо пить из синих, расписанных цветочками сосудов с металлическими крышечками. Разваленный пополам ало искрящийся арбуз, несмотря на то что был почти горячий, создавал особое ощущение легкого морозца, а его влажные семечки по-родственному переглядывались с глазами девушки. Космонавт и девушка лежали на пиджаке, расстеленном на траве, неподалеку от «жигуленка», крышу которого чуть поглаживали качаемые ветром ветви орешника. Они глядели не друг на друга, а на облака, проплывающие над ними, и сами не смогли бы объяснить, о чем думали. Но эта необъяснимость соединяла их больше, чем все слова, которые могли быть сказаны, но не говорились.
   Вдруг неподалеку, за стволами, раздались деловые голоса:
   — Вить! Ты что ж под ноги не смотришь… Да вот он, подберезовик. Без червей, чистенький…
   — Дались тебе эти грибы. Спину уже ломит, — тоскливо отвечал невидимый Витя. — Лучше бы я на футбол сходил…
   — Не убежит твой футбол. Приедем домой, я такую жареху заделаю! Со сметанкой, с луком. Я для такого случая бутылочку припасла… Не какой-нибудь — посольской…
   Космонавт и девушка засмеялись глазами.
   — А мне их жалко, грибников-активистов… — сказала девушка. — У них вся природа — для жарехи или засола. Я лес люблю просто так… — Вскочила, ударила рукой по взметнувшейся зазелененной юбке и пошла к «жигуленку», держа в руках беленькие босоножки. Сквозь крошечные пальцы ее ног проступали то травинки, то колокольчики. Вдруг она замерла: — Глядите, какой великан!
   Прямо у ее ног стоял крепенький, как из мрамора выточенный, белый гриб.
   — Дайте-ка мне ваш перочинный ножик… Ну вот… Ругала грибников, а сама…
   Аккуратно срезала, оставив корешок в земле, с наслаждением приблизила гриб к лицу, вдышалась в него. Потом, сунув босоножки в руки космонавта, побежала к березе и, привстав на цыпочки, стала разламывать гриб на кусочки и нанизывать их на ветки.
   — Зачем это? — спросил космонавт.
   — Это для белочки… — простодушно ответила она, удивляясь тому, что он сразу не понял.
   — Вы замуж за меня пойдете? — торопливо спросил космонавт, вытирая о листья перочинный нож, пахнущий грибом.
   — Пойду, — ответила она не задумываясь. — А знаете, вы первый человек, за которого я сразу захотела выйти замуж. Еще там, в электричке, когда я проснулась и увидела, как вы деретесь.
   — А ваши артисты? — спросил он. — Вам никогда не хотелось выйти за кого-нибудь из них?
   Она рассмеялась:
   — Мои артисты? Они же — дети…
   — Как это — дети?
   — А так… Дети, они что делают? Играют… И артисты тоже.
   — А вы знаете, меня могут не пустить в космос. За то, что подрался.
   — Ну и что, разве вы от этого станете хуже? Если бы Пушкина не печатали, я бы его все равно любила.
   Однажды космонавт приехал к ней в экспедицию под Калугу, где снимался фильм про татарское нашествие. Вместо цветов привез копченой колбасы. Рядом с шоссе, по которому проносились громыхающие грузовики с кирпичом и провисающими трубами, на лугу гарцевали калужские милиционеры, переодетые татарскими завоевателями, молодцевато одергивая кольчуги, сквозь которые, казалось, вот-вот проступят значки ГТО. Девушка-гримерша наносила своей нежной кисточкой кровавые ссадины на лбы босых русских пленников, один из которых, пока не включили кинокамеры, курил «Мальборо», выпускаемое ныне по американской лицензии в Москве. Космонавт пытался подойти к гримерше со своей колбасой, застенчиво спрятанной в целлофановой сумке с эмблемой «Олимпиада-80», как вдруг его решительно схватили за плечи две толстые руки, густо обсыпанные рыжим волосом.
   — Какое русское лицо… Немедленно на грим…
   Даже не спрашивая его согласия, космонавта немедленно перехватили другие руки, ласково и беспощадно раздели, облачили в царапающие мешковинные рубаху и порты, надели на голову седой парик, на шею — деревянное ярмо, на босые ноги — кандалы, а руки прикрутили веревкой к рукам других пленников. Кисточка с кинокровью несколько раз ткнулась в его лицо, но гримерша его даже не узнала, настолько много сегодня у нее было «кровавой» работы. А когда раздался рык режиссера: «Мотор! Начали!», и толпа пленников потянула за собой космонавта, и по-взаправдашнему больно стало рукам, стянутым веревками, и по-взаправдашнему больно ногам, стиснутым кандалами, и по-взаправдашнему больно спине, ибо по ней ото всей души хлестнула витая татарская плеть вошедшего в роль калужского милиционера, — с космонавтом вдруг случилось нечто, доселе никогда не испытанное. Он забыл, что это кино, и ему показалось, что он, родившийся в другом времени, идет по залитой кровью русской земле, которая только-только становится Русью, и что все еще впереди — и Куликово поле, и Петр Первый, и Пушкин, и Циолковский, и Гагарин… Гримерша узнала его только тогда, когда смывала с него ацетоном ссадины и шрамы, снимала парик, и под ее маленькими руками, словно создаваемое заново ею самой, проступило его лицо, которое она уже любила.
   — Ты? — прошептала она поражено.
   — Я… — смущенно ответил космонавт. — А я тебе колбасы привез…
   Потом на его «жигуленке» они поехали в Оптину Пустынь, где Достоевский писал «Братьев Карамазовых», и среди разора и запустения нашли могилу старца Зосимы. Местонахождение могилы можно было определить только по скромным, неизвестно кем принесенным цветам в стеклянных банках из-под маринованных огурцов и в кефирных бутылках. Могильная плита, как рассказал космонавту местный старичок, была снята и валялась где-то в складе. Космонавт горько подумал, что если сдавать в склад историю, то на чем же вырастет будущее? И ему вдруг захотелось детей, которым бы он никогда не позволил позабыть ни Куликово поле, ни старца Зосиму. И он не просто захотел детей, а детей именно от этой маленькой русской девочки, прижавшейся к нему под деревьями, когда-то дававшими свою тень Достоевскому, от этой русской девочки, стершей с него киношную кровь и всегда готовой стереть ее, если она будет настоящей.
   Он взял ее с собой в Сибирь, на смотрины к дяде. Дядя оценил ее глазом-алмазом, хотя на ней не было очков. Дядя научил ее швыряться голубями в облака, плясать «цыганочку» и угрожающе требовал детей:
   — Вынь да положь мне трех землепроходцев!
   Лично расстилал свой медвежий тулуп на сеновале, навораживал беременность бродяжьей тарабарщиной. Подарил волшебную кедровую шишку: как начнут ссориться, надо каждому съесть по орешку — сразу пройдет. Неожиданно заплакал, сказал, что он подлец перед собственной женой, и, если племяш будет брать с него пример в семейной жизни, он, дядя, его отдубасит при всем честном народе. Поклялся забыть «Райсберкассу»… Дядя… Станция Зима…
   И вдруг — космос… Непредставимо. А когда-то было еще непредставимей. В космическом корабле была только одна книжка: тоненькая пожелтевшая брошюра Циолковского «Горе и гений», изданная в Калуге в 1916 году на средства автора. Уж она-то имела полное право оказаться в космосе. Космонавт, передав данные о полете на Землю, наудачу раскрыл ее. «Ясно, что не очень-то легко найти гения, и нет ничего удивительного в том, что мы его не видим, хотя он и был. Вы скажете, что он сам должен проявить себя, выплыть на свет божий, показать себя людям великими делами. Правда, это иногда возможно, но не всегда. История учит нас, сколько гениев было не оценено и погублено в зачатке ограниченностью окружающих…»
   Нескладный бородач в черной крылатке с застежками-львами, шлепавший по калужским лужам, в которых тонули казавшиеся недостижимыми звезды. Сколько раз были правы те, кто считались чудаками, блаженными. Они в результате и оказались народом.
   Космонавт задумался над словом «народ». Слово изрядно замусоленное, затертое, столько раз употребляемое всуе, а все-таки могучее. Слово это нельзя слишком часто говорить — его надо думать. Отделенный сейчас от своего народа таким огромным преодоленным пространством, космонавт, может быть как никогда раньше, почувствовал себя частью этого народа, словно был запущен в космос на невидимой ниточке, выдернутой из хоругви на Куликовом поле, освященной Сергием Радонежским, или из паруса первого петровского ботика, или из флага над рейхстагом. Разъединенные по своим избам, баракам, коммунальным кухням, кооперативным квартирам с глазками, встроенными в двери, люди иногда забывают, что они — народ и что есть историческая ниточка, связывающая их из раздробленности, оторванности, отчужденности в единое целое. Народу надо напоминать, что он — народ. Напоминает война, но цена за такое напоминание слишком дорогая. Литература напоминает. Космонавт подумал о том, что писатели недооценивают свою профессию. Вместе с ним в космос без всяких анкет и характеристик незапланированно летели братья Карамазовы. Неожиданно попавший в космический корабль Пьер Безухов, растерянно протирая очки, выронил их, но они не упали, а поплыли, покачивая дужками в невесомости. К иллюминатору прижалась поддразнивающими глазами булгаковская Маргарита, светясь в космосе фосфоресцирующим телом. Когда смотришь из космоса сразу на все страны, где нет ни одного знакомого, то вдруг оказывается, что знакомые у тебя там есть. Это писатели. Как и станцию Зима, из космоса не разглядеть деревушку Макондо, но знаешь, что она существует где-то там, притулившаяся на краю Латинской Америки. А Габриэлю Гарсиа Маркесу и не догадаться, что его полковник Аурелиано Буэндиа сейчас ввалился в космический корабль вместе с москитами, облепившими его небритое лицо, выдернул саблю из ножен, собираясь кого-то рубить, но сабля, утратившая вес, растерянно заколыхалась, выпала из разжавшейся руки и поплыла, загрустив, а может быть, обрадовавшись собственной ненужности. Литература и есть напоминание народу о том, что он — народ, человечеству, что оно — человечество. Именно писатели добились того, чего не смогла добиться медицина: они победили фатальность исчезновения. Их герои, жившие давным-давно, навсегда в составе народа, и смерть ничего не может с ними поделать. В России и сам народ во многом создан писателем — Пушкиным. А если в нас есть что-то плохое, то виноват в этом не Пушкин.
   Космонавт подумал о том, что, если бы у него была возможность воскресить, по федоровской книге, хотя бы одного человека, он воскресил бы Пушкина. Правда, получилось бы нечто странное… Пушкин, выступающий по телевизору? Пушкин на хоккейном матче? Пушкин в очереди на «ТО-1», заискивающе пытающийся всунуть ключи от своего «жигуленка», а заодно и десятку в мохнатую руку надменного владыки автосервиса? Пушкин в президиуме съезда Союза писателей, полускрытый мощной спиной автора рифмы «веревка — студентка»? В чем-то Пушкин немедленно оказался бы беззащитным, наивным, как ребенок, и безграмотным по сравнению с каждым школьником. Он удивлялся бы даже паровозу, а не то что самолету или космическому кораблю. И все-таки Пушкин выше любого кибернетика. Значит, только одно знание не делает человека лучше?
   Циолковский здорово сказал: «Все наши знания — прошлые, настоящие и будущие — ничто по сравнению с тем, что мы никогда не будем знать». Это не печально. Это прекрасно. Когда есть бесконечность непостижимого, то и у самого знания есть надежда на бесконечность. У человека тоже есть такая надежда, потому что человек — это знание, которое познает само себя. Высший разум вселенной не есть нечто отдельное от человека. Человек — его часть. Возможно, даже главная. Космонавт подумал: «Может быть, я и есть тот единственный ангел, который летит по небу полуночи? Это же страшно…» Значит, если мы глупеем, то глупеет и высший разум… Знание само по себе может быть и бессердечным. Есть нечто выше бесконечности знания — это бесконечность сердца…
   Космонавт взглянул на часы — наступило время медицинского обследования. Специальный кардиологический прибор — полином — передал его кардиограмму невидимым врачам сквозь тысячи километров на Землю. С Земли ответил бодрый окающий голос:
   — Сердце у тебя в полном порядке… Если что с кораблем, на себе дотащить можешь…
   А может быть, это плохо, когда сердце в полном порядке? Пушкин носил железную трость, чтобы рука, прицеливаясь, не дрогнула, ванны со льдом принимал, а вот сердце у него умело болеть… У скольких людей духовное здоровье подорвано физическим! «В здоровом теле — здоровый дух. Так ли?» — горько усмехнулся космонавт. Укрепляющая тело, но разрушающая душу спортивность. Миллионы людей в разных странах манипулируют гантелями, бегают трусцой… А вот побегут ли они на крик другого человека? Понимают ли они, что означает «мальчики кровавые в глазах»? Нет, для многих «мальчика не было»… Зачем помнить? Историческая память не способствует общему состоянию организма. Многие, когда хотят стать космонавтами, думают, что прежде всего необходимо железное здоровье. Но опасная штука железное здоровье вместе с железной душой. Готовы к любым космическим перегрузкам, а у самих явная недогрузка души. Недогрузка знанием истории собственного народа. Многие вообще не соображают, в какой стране они живут. Недогрузка собственными мыслями. Зато полная перегрузка желанием хорошо жить. А что такое — хорошо жить? Опять Циолковский приходит на ум: «Нельзя осуждать это желание себе величайшего возможного добра. Но беда в том, что человек часто заблуждается и вместо добра делает себе зло». Вечный вопрос о себялюбии истинном и мнимом. В Библии сказано: полюбите ближних, как себя самого. Но чтобы полюбить ближнего, надо сначала научиться любить себя самого. А полюбить себя по-настоящему — это любить не только себя. Тех, кого нет, кто есть, кто будет… Взлететь над Землей мало, важно, с какими мыслями взлететь. Иначе мы только собачки в космосе. Да собачки — это еще хорошо, а ведь в космос могут попасть и свиньи. Опасно вооруженные свиньи, которые подроют своими рылами корни галактик.
   Космонавт включил кассетный магнитофон, и тотчас возник несильный и в то же время сильный столь редкой для современных песен небессмысленностью слов голос Окуджавы, исполняющего «Песенку американского солдата»: «А если что не так, не наше дело, как говорится, родина велела. Как просто быть ни в чем не виноватым, совсем простым солдатом, солдатом». Да, просто быть ни в чем не виноватым. Просто, а подло. Космонавт вспомнил слова Тютчева: «В Россию можно только верить». Неужели, кроме веры, ничего не остается? Хвататься за веру, как за соломинку? А если соломинка сломается? Верили в бога, в царя… Все это сломалось. А все-таки нельзя веру подменить знанием. Наука прекрасно может сочетаться с безграмотностью души. Прежде чем создать мыслящие машины, нужно создать этику мыслящих машин. Иначе они будут образованными убийцами. Но кто заложит в машины этическую программу, если у их создателей не будет никаких моральных устоев? А «гений и злодейство — две вещи несовместные». Но это — в искусстве. А в технике — совместные. Вернер фон Браун, может быть, был гениален в своей области. Но есть люди, которые будут работать на любую власть, лишь бы она была властью. Забрали бы его в плен русские, работал бы на русских. На любую политическую систему, лишь бы она позволила быть хорошо оплачиваемым гением. Науку, как музыку, заказывают те, кто платит. Нет, наверно. Смотря какая музыка, какая наука. Но есть негодяи, которые используют любую музыку, любую науку. Гитлер аплодировал из правительственной ложи Вагнеру, Бетховену. Трумэн превратил в Хиросиму гениальное открытие выделения энергии из ядер атомов. Современные врачи нашли способ воздействовать на нервные центры, чтобы подавлять агрессивность. Но ведь можно подло манипулировать этим открытием, превратив его в средство подчинения… Думал ли Христос, что его идея всемирного братства обернется инквизицией? Верили ли инквизиторы в Христа? Притворялись, что верили. А вот старушка, подбросившая хвороста в костер, верила в Христа, но хворост все-таки подбросила. Святая простота. Цинизм — воспитатель преступной святой простоты, готовой к убийству… Слишком много не верящих ни в какие моральные ценности… Чем больше они знают, тем они опаснее. Откровенные циники не так страшны, страшнее те, кто притворяется, что верит. Разумеется, в то, во что выгодно верить в данный момент. Какое лицемерие — убеждать, когда сам ни в чем не убежден. Но разве не было и нет тех, кто искренне верит в недостойное веры? Сколько готовых подбросить хворост… Несчастны блаженные, думающие, что они счастливы. Нужна вера, соединенная с познанием, вера, ставшая делом. Не только веритьв Россию, и верить — не тольков Россию. Все национализмы — бесчеловечны. Верить в свою страну отдельно от человечества нельзя. От этого война и прочая дикость. А ведь будущая мировая война особенно страшна тем, что в атомном костре могут сгореть все — и праведные, и неправедные. Прежде чем создавать веру во что-то, надо поверить друг другу. Но как поверить подлецу, как поверить реальному и потенциальному убийце? Убивать убийц мало, надо убить возможность появления убийц. Земля всего-навсего огромный космический корабль, человечество — его экипаж. Разве возможны ссоры и убийства внутри экипажа? Что же будет тогда с космическим кораблем? Что же будет с человечеством? Разве станция Зима и деревушка Макондо не могут понять друг друга?
   Космонавту страшно захотелось с кем-нибудь подраться, но не по пустякам, а только с тем, в ком собралось бы сразу все зло на свете.
   …Черная кошка с полными ведрами, мурлыкая, поплыла в невесомости к космонавту, потерлась о его рукав. Вплыла жена, держа в ладонях, пахнувших лаком и ацетоном, ручонки двух крепеньких, как белые грибы, детей. А там, внизу, по земному шару бегало столько ее детей-артистов. «А где же ишо один?» — грозно сверкнул глазом-алмазом зиминский дядя, недовольный тем, что у его племяша только двое наследников.
   Космонавта клонило в сон. Но по расписанию надо было поужинать. Космонавт съел печеночный паштет, выпил крепкого чаю, выдавив на хлебец земляничную пасту из тубы. Было вкусно, но разве в Сибири такая ягода…

1

   Ягодный уполномоченный был человек как бы сборный: крошечная головка с маслянисто-плутовскими, но самоуважительными глазами, увенчанная черно-серебряной тюбетейкой, вроде бы по ошибке торчала на длинной худой шее из грузного, тестообразно колыхавшегося тела, еле втиснутого в засаленный, прожженный парусиновый пиджак с карманами, отдувавшимися от накладных. К пузу были кое-как прикреплены несоразмерно короткие, но крепенькие ноги в милицейских галифе, не заправленных, однако, в сапоги, а бодро болтавших завязанными тесемками над бежевыми сандалетами. Все это вместе и было — ягодный уполномоченный Зиминского райпотребсоюза Тихон Тихонович Тугих. Тихон Тихонович деятельно сновал около обшарпанного грузовика с откинутыми бортами, мешая своими ценными указаниями грузчикам, взваливавшим в кузов пустые деревянные чаны для ожидаемых ягод, мешки с сахаром, новенькие цинковые ведра с еще не отодранными наклейками.
   — Чо вы как вяленые? — покрикивал Тихон Тихонович. — Время поджимат…
   Шофер с аристократической отстраненностью наблюдал за погрузкой, покуривая «Беломор» и беседуя как бы между прочим с явно заинтересованной им пышной, небессимпатичной кладовщицей, старавшейся вроде невзначай показать ему из-под серого рабочего халатика искрящиеся, чулочного типа сапоги.
   — Я тебе пива под сиденье сунула, Гриш, — торопливо говорила кладовщица. — Только ты его в реку поставь охладить — оно приятнее будет.
   Гриша небрежно кивнул смоляным чубом.
   — И шанежки я тебе испекла, там же в сверточке лежат.
   — Ну, это уж зря… — поморщился Гриша. — Все же в тайгу едем, а не в пустыню. Одно слово — ягодные места…
   И он вдруг с очаровательной подловатостью улыбнулся каким-то своим затаенным, но небезочевидным для кладовщицы мыслям.
   — Кобель ты несчастный… — вздохнула кладовщица. — Знаю я твои ягоды…
   В это время ягодный уполномоченный подошел к кладовщице, сурово и вопросительно взглянул на нее со смыслом, видимо известным лишь им двоим.
   — Поняла, поняла, Тихон Тихонович. Ведь еще со вчера приготовила. Один момент… — виновато засуетилась кладовщица.
   Она исчезла в полутьме склада и вскоре появилась, прижимая к груди четверть, наполненную какой-то жидкостью.
   — Ессенция, — немногословно пояснил Тихон Тихонович в ответ на нездорово оживившиеся глаза грузчиков и протянул кладовщице накладную. — Ты чо, рехнулась? Одна тыща восемьсот семьдесят третьим годом пометила. На сто лет ошиблась. А ну-ка, своей рукой исправь…
   Четверть была водружена в кузов и бережно укутана старым овчинным тулупом. Тихон Тихонович со вздохом оглядел напрашивавшихся к нему в рейс попутчиков: сухонького старичка-грибничка с несколькими вложенными одна в другую корзинами и худощавого геологического парня с легкомысленной сумочкой «Аэрофлот».
   — Не положено, ну да ладно… Сажайтесь.
   — Вы, Тихон Тихонович, в кабине или на воздухе предпочитаете? — предупредительно спросил шофер.
   Ягодный уполномоченный покосился на горло четверти, высовывающееся из тулупа в кузове.
   — На воздухе.
   — Тогда вас, папаша, в кабиночку могу определить, — обратился шофер к старичку-грибничку.
   — Я тоже на воздухе, сынок, ветерку таежного поглотаю… — ласково уклонился старичок.
   — И я, пожалуй… — сказал геологический парень.
   Кладовщица встрепенулась.
   — В таком разе, Тихон Тихонович, ежели вы позволите, я вас в кабине до Старой Зимы сопровожу — у меня там дельце есть… — затараторила она ягодному уполномоченному, сама, однако, умоляюще глядя на шофера.
   — Ну, ежели дело… — хмуро сказал Тихон Тихонович.
   — Не помешаю тебе, Гриш? — спросила кладовщица, мигом ставя свой искрящийся чулочный сапог на ступеньку кабины.
   — С нашим удовольствием… — тоскливо сказал шофер, сплевывая папиросу, прилипшую к губе. Сесть за руль, включить зажигание, нажать педаль газа и рвануться в тайгу для него всегда было блаженным состоянием прорыва в хотя бы относительную неизвестность из, так сказать, быта. Но быт цепок, а особенно в женском лице.
   Старичок и геологический парень были уже в кузове. Грузчики подмогли Тихону Тихоновичу, и ягодный уполномоченный благополучно перевалился. Затем он уселся спиной к кабине, сжав для подстраховки милицейскими галифе таинственную «ессенцию».
   — Крупных ягодок вам, Тихон Тихонович, — сказал старший грузчик, с усмешливой грустцой глядя в последний раз на четверть, отбывающую в таежные дали, и с грохотом захлопывая борта.
   Тихон Тихонович крякнул, устраиваясь поудобнее, и грузовик двинулся от склада, пыля по зиминским улицам и распугивая лениво переваливавшихся уток.