— А ты отличашь, Гриша?
   Гриша вдруг оторопел. Такого вопроса ему еще никто не задавал. И надо же, чтобы он исходил из уст этой недоразвитой девахи-перестарка с заимки, которая стоит перед ним с бесстыже налитыми грудями и коленками.
   — Слушай, ты от меня отзынь. Иначе я за себя не ручаюсь. Ты мне под руку не попадайся, особенно под пьяную. А то- не удержусь, согрешу, — зло предупредил он.
   — Гриша, так ты сам сказал, чо Клаву любишь.
   — Сказал, сказал… Сказалка не отвалится. Ну и чо, ежели люблю? И тебя могу полюбить. У меня сердце большо.
   — Так ведь я тебя не люблю, Гриша. Кака така это будет любовь?
   Гриша рассвирепел.
   — Ты чо, психованная, чо ли? И отец твой психованный, и ты… Нужна ты мне!
   В другой раз, поймав ягодного уполномоченного за рукав в тот момент, когда он направлялся к своей близкой приятельнице — продавщице сельпо, Ксюта спросила:
   — Тихон Тихонович, я вот у Гриши спрашивала, да он мне толком не ответил. Как любовь от греха отличать?
   Тихон Тихонович внимательно посмотрел на Ксюту и жалеюще покачал головой. Видно, довел ее Иван Кузьмич жизнью заимочной да Библией, мышами изъеденной. Но Тихон Тихонович был человеком сентиментальным и не без склонности к философствованию. Что-то в ее чистых, по-детски спрашивающих глазах тронуло его, отодвинув чувство насмешливого сожаления, и заставило переместить это чувство на самого себя.
   — Любовь, Ксюта, это ежели все от сердца. Тогда ничо не грех, — сказал Тихон Тихонович. — А грех, ежели все от этих, от темных енстинтов. Поняла, дуреха?
   — Поняла, — ответила Ксюта, раздумывая о том, что такое «темные енстинты», но чувствуя, что это — нехорошо.
   А ягодный уполномоченный пошел к продавщице сельпо по дороге темных инстинктов, называя себя неуемным старым чертом, но не без приятцы ощущая в кармане пиджака поллитру с «ессенцией», заткнутую газетным пыжом. Все это было тем летом, когда зной усиливался и вместе с ним усиливалось в Ксюте желание чего-то, что освободило бы ее душу и тело, изнывавшие от внутреннего зноя, как потрескавшаяся земля.
   Однажды утром, оставленная отцом, уплывшим по рыбацким делам вместе с ягодным уполномоченным и Гришей, Ксюта докашивала луг на берегу реки, на их семейном кошебном месте.
   Утро было пеклое, безросное, и трава поникла от жары.
   Волкодав Чарли, высунув язык и часто дыша, наблюдал из тени за хозяйкой. Ксютина литовка не ходила по траве с обычным веселым вжиканьем, а нерадостно шелестела по ней, застревая в опавших, притулившихся к земле стеблях. Даже таежные клубничины, впутавшиеся в траву, не успев еще залиться румянцем в полную щеку, были на вкус уже похожи на сушеные. Только в глубине тайги они спасались в теньке, а на открытом лугу не выдерживали, отдавали сок изжаждавшемуся воздуху. Листья берез, осин, ольхи и даже лиственничная и сосновая хвоя выглядели невесело, пожухло. Тучи мошкары, обычно звеневшие над головой, подевались куда-то: они прячутся и от страшной жары, и от холода. Только редкие пчелы позванивали. «Весной пчела и с вербы берет… — думала Ксюта. — А с клеверов, с кошенины самы хороши взятки. Да это рази трава — одна дурнина. Вся посохла, выгариват, пчеле и то в тень хочется…» Чем больше обеззвучивалась не колышимая ветром тайга, тем явственнее за стволами слышался шум невидимой реки, казавшийся призывным грохотом.
   Ксюта, стараясь подсечь завалившуюся траву под корень, вонзила неловким взмахом литовку в землю, да так и оставила. Мягко ступая кожаными, сшитыми отцом ичигами, Ксюта пошла на голос реки, и скоро этот голос уже превратился в приближавшееся переливчатое сверкание за стволами. На пути Ксюта размотала белый в черную горошинку платок, высвободила волосы так, что они разлились по плечам льняной волной, и, задыхаясь, стала сбрасывать с себя по пути одежду: платок — на цветы багульника, расстегнутую блузку — на ивовый куст, черный жмучий бюстгальтер — на обнаженные корни старой лиственницы, лишь бы поскорее подставить разгоряченное тело свежему дыханию воды.
   Ичиги, юбку и голубые трусики на трех резинках Ксюта скинула уже у самой реки, на узкой галечной косе. Чужого взгляда Ксюта не боялась — место здесь было одинокое.
   Освободившись от всего, что было на ней надето, Ксюта почувствовала себя легонькой как перышко, и казалось, если бы случился ветер, он мог ее поднять и унести в далекие дали. Но ветра не было, и через минуту Ксюте стало жарко стоять на берегу даже голой. Ксюта потрогала босой ступней воду и взвизгнула от обжегшего ее холода, бегущего через пороги с Саянских хребтов. Чарли окунулся и мгновенно выскочил, шумно отряхиваясь.
   Ксюта выбрала другое место, между двумя отмелями, где вода была утихомиренная, оттеплевшая, и потихоньку вошла в нее. Ойкнув, Ксюта присела до груди, приятно чувствуя ногами щекочущее касание разбегавшейся плотвы, и затем поплыла сильными, броскими саженками.
   Место, где не было быстрого течения, небольшое, и Ксюта снова попала в обжигающую, куда-то волокущую струю. Тогда она принялась играть с рекой. Ксюта то ныряла в стремительную ледизну быстреди, то уворачивалась от ее цепких объятий, хлеща руками против течения, стремясь снова оказаться в теплой, еле качающейся заводи. На быстреди было необыкновенно трудно удержаться на месте. Ксюта, по давней привычке, отмечала глазом какую-нибудь корягу на берегу и изо всех сил старалась держаться ровно напротив нее, чтобы незаметно не снесло течением. Потом, отвоевывая крошечные кусочки воды, удваивая частоту взмахов, Ксюта, как будто оставаясь на месте, все же потихоньку двигалась вперед, оказываясь за отметкой коряги, и, почти обессиленная, блаженно попадала в тихую заводь, где покачивалась на спине, широко раскинув отдыхающие руки. Голова была оттянута книзу отяжелевшей льняной копной, и только глаза да брусничные соски грудей торчали над поверхностью воды, усмиренной Ксютой. Это было похоже на озорную борьбу двух тел — Ксютиного и реки. Обе они — и Ксюта и река — давно знали друг друга и были друг другу не опасны. Однако в Чарли эта борьба вызывала беспокойство, и, неся свой пост у одежды, он повизгивал, хотя и не решался включиться в рисковую игру. И вдруг Ксюта услышала уже не повизгивание, а резкий, злой лай Чарли.
   Ксюта подняла голову из воды и увидела на галечной косе рядом со своей одеждой чернобородого человека недеревенской наружности в клетчатой ковбойке с закатанными рукавами, отмахивавшегося геологическим молотком от разъяренно прыгающего вокруг него Чарли.
   Ксюта знала, что Чарли был, в общем, добр, но все-таки он был пес заимочный и мог не пощадить чужака, тем более что тот находился рядом с одеждой хозяйки. В Ксюте боролись два чувства: стыд, что она голая, и страх, что Чарли может разорвать этого человека.
   — Назад, Чарли! — закричала она, погружаясь в воду до подбородка.
   Однако то ли из-за грохота воды, то ли из-за увлеченности собственной яростью пес или не расслышал хозяйку, или сделал вид, что не расслышал. Ксюта, уже не раздумывая, бросилась из воды на берег, схватила Чарли одной рукой за ошейник, а другой кое-как набросала волосы на грудь, присела на корточки, стараясь, чтобы волосы заслонили от незнакомца как можно больше тела.
   — Отвернись! Чо зыришь! — закричала Ксюта прямо в лицо чернобородому, ошеломленному видением ее белого, искрящегося от капель тела, полуокутанного беспорядочно слипшимися волосами. Чернобородый не сразу отвернулся, так и схватил глазами всю ее, мокрую, разгневанную, смущенно-яростную, с огромными глазами, с загорелыми почти до кирпичной красноты лицом и руками до локтей, где затем эта грубоватая краснота неожиданно переходила в мягкость ослепляющей белизны, пересыпанной темными ягодами родинок. А один из брусничных сосков все-таки непобедимо просовывался сквозь волосы, старающиеся прикрыть грудь.
   — Какая ты красавица… — задохнувшись, медленно проговорил незнакомец. Затем резко отвернулся, уже совсем другим, одумавшимся голосом сказал: — Извините.
   — Лежать! — крикнула Ксюта волкодаву, который неохотно ей повиновался, и, настороженно косясь на спину незнакомца, стала одеваться. Ксюта хватилась бюстгальтера, потом блузки и вспомнила, что побросала их по пути.
   — Не поворачивайтесь! — приказала Ксюта незнакомцу и полезла вверх по откосу. Надевая бюстгальтер, блузку, повязывая платком голову, Ксюта старалась не думать о том, в каком виде она предстала перед незнакомцем, но его задыхающееся, медленное: «Какая ты красавица…» так и звенело в ней. Это сказал однажды только отец, но совсем другим голосом, а потом спохватился и сердито заговорил о чем-то другом.
   «Господи, да лежит ли Чарли, как я ему наказала?» — почему-то с явно возросшим страхом за незнакомца подумала Ксюта и скатилась по откосу вниз уже совсем одетая, только босая.
   Незнакомец находился в том же положении, в каком его оставила Ксюта, — стоя спиной к ее ичигам, около которых поварчивал Чарли. Незнакомец, слыша ворчание за спиной, на всякий случай сжимал в руке геологический молоток.
   Ксюта звонко, рассыпчато рассмеялась — таким до смешного беспомощным ей вдруг показался этот рослый чернобородый человек.
   — Да вы чо, в соляной столб обратились, чо ли?
   Незнакомец обернулся, но сначала посмотрел все-таки на Чарли, а не на Ксюту.
   — Вы чо, собак не любите?… — спросила Ксюта.
   — Почему?… Люблю… — успокаиваясь, улыбнулся незнакомец. Улыбка у него была хорошая. В бороде его кое-где поблескивала седина, но он еще был совсем не старый.
   — Собаки кусают только тех, кто их боится, — сказала Ксюта, садясь на гальку и потрепывая Чарли по загривку, — верно, Чарли?
   — Ваша, знаете ли, слишком уж большая, — продолжал улыбаться незнакомец. — У меня у самого собака есть. Сеттер.
   — А где же она?
   — Дома, в Москве, — сказал незнакомец, присаживаясь рядом, но не слишком близко.
   — Так вы из Москвы-ы? — пораженно протянула Ксюта. Она никого из Москвы не встречала. — А чо же вы здесь делаете?
   Между словами «Москва» и «здесь» в ее понимании расстояние было невообразимым.
   — Камешки ищем, — опять улыбнулся незнакомец и протянул руку, чтобы погладить Чарли. Но Чарли нахмурил голос, и рука отдернулась. — Сильная личность ваш пес, — сказал незнакомец с опасливым уважением и, слегка щурясь от солнца, посмотрел на Ксюту изучающим взглядом. Как ни запряталась Ксюта в одежду, он продолжал видеть ее той, какой она появилась из реки.
   Ксюта почувствовала это и пробежала рукой по пуговицам блузки, проверяя их.
   — Вы где живете — в Шелапутинках? — спросил незнакомец.
   — Нет, на Белой Заимке.
   — Ага, значит, хуторянка.
   — Заимочна… — заупорствовала Ксюта.
   — А в Москве вы бывали? — спросил незнакомец.
   — Нет… — непроизвольно вздохнула Ксюта, но сразу гордо исправила свой вздох. — Мне и здесь хорошо.
   — А вообще вы бывали в городе?
   — В Зиме, — ответила Ксюта. — Только не понравилось мне там: тесно живут, друг к другу жмутся. Правда, поезда понравились.
   Она вспомнила, как во время единственной поездки в Зиму отец повел ее на железнодорожную станцию, купил на перроне не пробованное раньше мороженое, и она долго смотрела, сжимая в руке уже высохшую палочку от «Эскимо», на белые таблички вагонов «Владивосток-Москва», «Москва-Владивосток» и многие другие. Ни одной таблички «Москва-Зима» не было, и пассажиры обычно выскакивали на перрон лишь для того, чтобы купить твердые ядовито-золотые пирожки, местный лимонад с хлопьеобразным осадком или просто размять кости, прогуляться. Зима — самый большой город в Ксютиной жизни — была для них всего-навсего стоянкой на десять минут.
   Парни, девчата в темно-зеленых одинаковых куртках с непонятными надписями «МЭИ», «МАДИ», «МВТУ» или гуляли в обнимку по перрону, что не было положено в Шелапутинках, или, встав в круг, пели под гитару. Слова некоторых песен, не похожих на деревенские, Ксюта хотела бы записать, но поезда трогались, увозя с собой недослушанные отрывки: «Девочка плачет, а шарик летит…», «А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты…» Запомнился Ксюте пассажир маленького роста, раскосостью глаз и желтоватостью лица похожий на бурята, только черты были тоньше. Обвешанный фотоаппаратами, он запрыгал вокруг Ксюты и Ивана Кузьмича, лопоча по-русски и знаками прося разрешения сфотографировать. Иван Кузьмич шепнул Ксюте:
   — Однако, японец… — Затем одернул пиджак, оправил бороду и согласно кивнул.
   Получив разрешение, японец припал коленом на залузганный семечками перрон, не заботясь о своих ослепительных кремовых брюках, и, вертясь так и этак, несколько раз щелкнул, причем каждый раз другим фотоаппаратом. Потом, обнажая редкие, но крепкие зубы и благодарно кланяясь, вытащил черный большой бумажник, раскрыл его, показал за целлофановым окошечком цветную фотографию раскосенькой, как он, женщины, держащей за руку такую же раскосенькую девочку, сунул Ивану Кузьмичу беленькую твердую полоску картона и прыгнул в раскрытый вагон с какими-то особыми занавесками. Поезд качнулся, двинулся, и японец помахал им узенькой, как у подростка, рукой, увозя на кремовых брюках шелуху зиминского перрона.
   К Ивану Кузьмичу, растерянно вертящему врученный картончик, подошел подтянутый станционный милиционер.
   — Разрешите ознакомиться, — сказал милиционер, взял картончик и стал внимательно изучать. — Тут чо-то не по-нашему. Ага, ероглифы… Потом милиционер перевернул картончик. — Здесь по-нашему. — И вслух прочел: — «Сотокити Кусака, профессор университета Васэда, член общества «Япония — СССР».
   Милиционер вернул картончик Ивану Кузьмичу, на всякий случай переписав имя японца в записную книжечку, и козырнул:
   — Все в порядке… Разрядка напряженности, в общем… — Но заодно поинтересовался: — Чо спрашивал?
   — Ничо, — сердито ответил Иван Кузьмич и повел Ксюту с перрона. Картончик Ксюта потом спрятала в бабушкин ларец, окованный железом, где лежали отцовские медали. Этим и окончилось ее соприкосновение с заграничным миром, еще более дальним, чем московский или владивостокский.
   — А у меня один знакомый японец есть, — сказала чернобородому незнакомцу Ксюта, поигрывая босой ступней с раскаленной галькой, — Вы в Японии не бывали?
   — Нет, не был. А вот во Франции, в туристской поездке, был, — ответил незнакомец.
   — Ну и чо, приглянулось?
   Незнакомец вдруг заговорил как бы сам с собой, полузабыв при этом Ксюту:
   — Париж мне понравился. В нем каждый камень историей пахнет. Идешь по нему и думаешь — куда исчезает история? А она в камни уходит.
   Какому-то тайному воспоминанию незнакомец по-особенному улыбнулся, а потом поморщился:
   — А вот парижане меня разочаровали.
   — Это почему же? — удивилась Ксюта. — В самом слове «парижане», казалось ей, была красота.
   «Она еще совсем ребенок», — подумал он и невольно перешел с ней на «ты».
   — Как бы тебе это объяснить? — ковырнул он гальку геологическим молотком. — Ты «Трех мушкетеров» читала?
   — В кино видела.
   Незнакомец усмехнулся, вспомнив фразу, сказанную одним его московским приятелем: «Все человечество делится на три категории: на тех, кто читал «Братьев Карамазовых», на тех, кто еще не читал, и на тех, кто никогда не прочтет». «Есть еще одна категория, — подумал незнакомец, — те, кто видел «Братьев Карамазовых» в кино. Но какая это все же прелестная девчонка. Дитя тайги…»
   — Помнишь, как звали героев «Трех мушкетеров»? — спросил он.
   — Забыла, — ответила Ксюта, недовольная допросом.
   — Д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис. Вспомнила?
   — Теперь вспомнила.
   Незнакомец, постукивая молотком по гальке, как будто вбивая свои слова в Ксюту, продолжал:
   — Сильные личности. Это я больше всего в людях уважаю. И даже в собаках, — кивнул он на Чарли. — Ну так вот, до моей поездки парижане мне и представлялись такими, как Д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис. Может, мне не повезло, но мушкетеров я в Париже не нашел. — Незнакомец спохватился, забыв о том, кто его собеседница. «Зачем я ей это все говорю? Чем ей это может помочь в жизни? Для нее Париж так же далек, как Марс». Но тот, кто был в тайге, знает, как тянет она своим зеленым бескрайним простором выговориться с незнакомым собеседником, которого навстречу выталкивает тайга и потом снова втягивает в себя, как будто его и не было.
   — А вы сильная личность? — спросила Ксюта.
   — Не мне судить. Но надеюсь, что не слабая, — немножко в шутку, а немножко всерьез ответил незнакомец.
   — А Чарли испугались… — засмеялась Ксюта, и ее белые зубы так и заиграли на смуглом, с золотистым пушком лице.
   Незнакомец снова невольно залюбовался ею.
   — Пожалуй, я искупаюсь, — сказал он, быстро расшнуровал тяжелые лыжные ботинки, скинул потрепанные выцветшие джинсы, ковбойку и оказался в узких красных с белой полоской плавках. Несмотря на седину в бороде, тело у него было совсем молодое, загорелое, и на руках проступали выпуклые мускулы. Разделся он так быстро, что Ксюта не успела отвести взгляда, но он и не стеснялся.
   — На быстредь не плывите, — посоветовала ему Ксюта, но он уже вбежал в воду и поплыл неизвестным Ксюте образом, то погружая голову в воду, то взметаясь над волнами и выбрасывая вперед сразу две руки. Ей было приятно и удивительно на него смотреть. Он умело боролся с рекой, как будто тоже родился в тайге и провел здесь всю свою жизнь.
   «Нет, он сильный», — подумала Ксюта и чуть загрустила оттого, что не все поняла в его словах о французах.
   Когда незнакомец вышел из реки и, отфыркиваясь, лег рядом с ней, подставив тело солнцу, Ксюта заметила глубокий шрам у него на боку.
   — Это где вас так? — спросила Ксюта.
   — Война, — ответил незнакомец.
   — Как, вы и на войне были?
   — А ты думаешь, сколько мне лет? — повернулся к ней незнакомец, положив черную бороду с седыми колючими проволочками на литой кулак со следами вытравленной наколки.
   Ксюта смутилась, ничего не сказала.
   — Мне уже целых пятьдесят два, — с расстановкой сказал незнакомец. — А тебе?
   Ксюта не ответила, еще более смутившись.
   — Лет двадцать, — ответил за нее незнакомец. — Значит, я тебе в отцы гожусь?
   Ксюта замотала головой.
   — Нет, мне уже тридцать скоро будет… А вы ишо совсем молодые. И красивые, — тихо добавила она с благодарностью за то, что он был первым посторонним человеком, сказавшим ей, что она красавица.
   «Какая в ней непосредственность, — подумал незнакомец. — Неужели ей и правда под тридцать?»
   — А ты уже замужем? — спросил он как бы равнодушно.
   — Нет, чо вы!
   — Ну а жених у тебя есть?
   — Нету.
   — А почему?
   — Не люблю я никого, — просто ответила Ксюта, потупясь, и простота, беззащитность ее ответа так и кольнули незнакомца.
   — Это еще придет… — сказал он. — От любви, как от сумы и от тюрьмы, не зарекайся… Кроме того, никому точно не известно, что такое любовь.
   — Это как же? — оторопела Ксюта.
   — А так. У любви законов нет. Она сама себе закон, и в каждом случае иной. Да и как-то скучно звучит — «законная любовь».
   — А вы женаты?
   — Женат. Поэтому знаю, что говорю.
   — А жену свою любите?
   — Наверно. Но не так, как раньше, а по-родственному, что ли. Семья убивает любовь. Любовь — это удивление, и, как только она переходит в привычку, ей конец. Поэтому, если у тебя любовь будет, о замуже не думай. Непедагогичные вещи я тебе говорю, да чего не скажешь вот так, неожиданно, от таежного одичания… Боишься меня?
   — Не боюсь, — сказала Ксюта, хотя это было не совсем правдой. — Вы говорите, говорите… Так со мной ишо никто не говорил.
   — Хорошо, что не боишься, — взглянул незнакомец ей в глаза с такой особенной пристальностью, что она отвела взгляд. — Случая не бойся. Ты в бога веришь?
   — Н-нет… Библию люблю…
   — Я тоже не верю. Мог бог — случай. В руках случая все люди — шахматные фигурки, и он, когда хочет, их сбрасывает с доски, а когда хочет, сдвигает, как нас с тобой сдвинул на берегу этой реки. Случай всем правит — и войной, и любовью. Тебе все понятно, что я говорю?
   — Понятно, — слегка придавленная его словами, ответила Ксюта. И неожиданно спросила: — А как любовь от греха отличать?
   — Грех? — рассмеялся с чувством доброго превосходства незнакомец и вдруг резко, отрывисто заговорил: — Что такое грех? Не знаю я, что это за штука. Говорят, убивать самый большой грех. А я вот был на фронте и убивал, понимаешь, вот этими руками убивал фашистов и никакого греха за собой не чувствую, потому что они враги, и если бы я их не убивал, они бы меня убили. А если кровь не грех, то какой же может быть грех, когда мужчина и женщина друг с другом по доброй воле вместе? Кто может быть судьей, чтобы определить, грех это или не грех? Бог? Если он есть, у него у самого руки в крови по локоть, и не ему быть судьей в таких делах, как любовь. Ни хорошего, ни плохого вообще нет, а есть только хорошие и плохие воспоминания.
   Своими обнаженными яростными словами он что-то разрушал в Ксюте и одновременно подчинял ее, но она почему-то не противилась этому подчинению, а отдавалась власти слов незнакомца со страхом и наслаждением.
   — В нашей туристской группе в Париже была одна художница, — продолжал незнакомец. — Немолодая женщина, но с изюминкой, — незнакомец слегка улыбнулся. — Почти каждый год исхитрялась добывать туристскую путевку в какую-нибудь африканскую страну. Африка была ее страстью, и она всюду рисовала, рисовала. Такие путевки большие деньги стоят, нам, геологам, не по карману часто разъезжать. Думал я, что эта художница очень богатая. Когда она пригласила меня к себе в Москве, я ожидал увидеть роскошную квартиру, а увидел простые конторские стулья, стол, железную кровать. Но зато на всех стенах висели воспоминания — ее картины и сувениры. Выпили мы с ней, и она мне сказала: «Единственный банк, в который можно вкладывать все сбережения, — воспоминания. Этот банк никогда не прогорит». Права была эта художница. Человека можно догола раздеть, на каменный пол в одиночке бросить, но воспоминаний у него никто не отнимет. Я тоже ничего не накопил за свою жизнь кочевую, но воспоминания свои, как скупой рыцарь, берегу. Кто у меня отберет то, как ты ко мне из реки выскочила, то, как мы с тобой сейчас разговариваем? Никто. Только я сам, если забуду.
   — А вы забудете? — спросила Ксюта, не глядя ему в глаза, но чувствуя их на своем лице и всем теле.
   «Что это я с ней разговорился? — подумал незнакомец. — Она же ничего не поймет, наверно». Он ответил:
   — Не забуду.
   Ксюта неуверенно сказала:
   — Ну, мне косить пора… — и стала надевать ичиги.
   Незнакомцу, распаленному собственным неожиданным монологом, вдруг стало невозможно представить, что она сейчас исчезнет из его жизни, навсегда растворившись в тайге, и его потянуло к ней с жаждой, свойственной многим людям бродяжьего склада, к которым он принадлежал.
   — А ты меня косить поучишь? — спросил он шутливо, но так, что Ксюта каждой жилочкой ощутила: он спрашивает не только об этом. Но она, борясь с собственной растерянностью, весело тряхнула головой:
   — Ладно. И втора литовка у меня есть. Только вы себе ноги не обрубите.
   — Они у меня железные. О них любая коса сломается, — крикнул, расправляясь, незнакомец, чувствуя прилив вызванной собственными словами отчаянной удали и уже заранее готовый к тому, что должно было неминуемо случиться.
   Виктору Петровичу Коломейцеву, начальнику геологоразведочного отряда, стоявшего верст за сорок от Шелапутинок, было действительно пятьдесят два года, он действительно воевал и действительно однажды был в Париже. Он редко виделся с семьей и во время своих странствий больше всего верил в собственную волю и случай. Соединение собственной воли и случая всегда придавало ему уверенности и в работе, и в отношениях с женщинами.
   Так и получилось с ним, когда он, первый раз в жизни взяв литовку в руки, пошел косить рядом с Ксютой такими широкими, могучими взмахами, как будто косьбой занимался с детства, а не играл в «зоску» с марьинорощинскими ребятами, которые, кстати, и сделали ему наколку, сведенную им впоследствии.
   Коломейцеву хотелось красиво косить, — значит, была воля. В его руках сверкала литовка, а рядом была Ксюта, — значит, был случай. Следовательно, все у него должно было получиться и получалось, и ничто в мире не могло противостоять ему.
   Ксюта, поглядывая на него, удивлялась:
   — Вы меня обманули, чо в первый раз косите.
   — Обманул! — кричал он на всю тайгу, озорно подмигивая ей. — Обманул! — и торжествующе шел по лугу, чувствуя себя хозяином тайги, Ксюты и даже волкодава Чарли, недоверчиво наблюдавшего за ним из тени сосен. Косьба вдвоем чем-то напоминала Коломейцеву танец — та же отданность двух тел общему ритму, то же переглядывание блестящими от возбуждения глазами, та же музыка, разлитая внутри, то же хмельное покачивание накрененного мира.
   — Хорошо? — кричала Ксюта, стараясь не отставать от него и странно счастливая тем, что немножко отстает.
   — Хорошо! — кричал Коломейцев, и ему было действительно хорошо.
   Это качество в нем было: он умел так отдаваться счастливой минуте, как будто она была последней в жизни. Это выработалось в нем в марьинорощинских темных переулках, поблескивавших финками, в осклизлых от крови и грязи окопах на фронте, после — на геофаке МГУ, когда ночью он грузил уголь, чтобы заработать денег на два билета в театр, в хибинских скалах и чащобах Алтая и Сибири, куда его швыряла судьба искать камешки. Ему нравились чьи-то строчки, кажется, Киплинга: «После прерии бесконечной королевский кофе я пью». Этим королевским кофе после прерии для него были женщины. Порой ему казалось, что он прожил несколько жизней в одной, где был и первый поцелуй сжатыми губами со школьницей на чертовом колесе, и бесстыдно деловитые губы марьинорощинской шлюхи, сунувшей в свой ридикюль его карманные деньги, и с тоскливой торопливостью раскрывавшиеся, пахнущие спиртом губы медсестер и регулировщиц на фронте, и губы студенток геофака, дышащие сидром праздничных вечеринок, и губы случайных городских женщин, отдающие только что стертой помадой, и шершавые, шелушащиеся губы деревенских девчат, и неожиданно прижавшиеся к нему в Париже губы черноглазой девчонки в лиловом трико во время карнавала на Монмартре.