Сережа не переспросил — понял. Задумался.
   — Иногда кажется, Кеша… Перед глазами бывает кусок незнакомого города, незнакомой улицы, и вдруг чудится, что я уже здесь был… В какой-то другой жизни… Только как меня звали тогда и кем я был, не могу вспомнить.
   — А видишь ты себя там, где ты никогда не был? Видишь ты то, чо никогда не видел? — допытывался Кеша, успевая следить и за рекой, и за мотором, и за Сережиными глазами.
   — Не вижу, — честно признался Сережа. — Нет, постой… Когда музыку слушаю, вижу.
   — А чо видишь?
   — Разное. Почему-то раскаленную лаву… Океан. Какие-то странные гигантские растения… Огромных птиц. Что-то вроде начала земли… И я лечу над этим началом… Говорят, некоторые летают во сне… А я — когда слушаю музыку… — И Сережа вздохнул и зажмурился, как будто сибирские просторы вокруг него наполнились консерваторским торжественным эхом.
   — Я тоже летаю, — сказал Кеша, — но только без музыки. Чо-то, правда, во мне самом звенит, рокочет, как эта река. Но это не чужа музыка, а моя… Хотя я даже на гармошке не играю… Но я не только летаю, Сережа… Иногда я ползу, будто у меня нет ни рук, ни ног и на мне кака-то чешуя и я трусь и трусь о траву, стараясь эту чешую сбросить. Иногда я плыву, и дышу жабрами, и вижу под водой сады и города. А то вдруг расту деревом, и вместо рук у меня ветви, и я перешумливаюсь с другими деревьями, и они понимают меня, а я понимаю их. То я замшелый валун посреди реки, хочу чо-то сказать, а не могу и своей немотой мучусь. То я капля росы на травинке и, когда солнце меня испаряет, восхожу в небо и прилепляюсь к краешку облака, а потом срываюсь на землю каплей дождя и ищу ту травинку, с которой взлетел, и не могу ее найти. Таких травинок — миллионы…
   — Кеша, а ты писал когда-нибудь?
   — Письма. Но очень редко — я ошибок стесняюсь. Я ведь семи классов не кончил, Сережа. Я в милицию хотел, а меня не взяли. Сейчас туда меньше чем с десятью классами не берут… Ну, может быть, из-за моего горба тоже — только они мне этого не сказали…
   — В милицию? — поразился Сережа. — Почему в милицию?
   — Я людей люблю. Иногда мне их жалко, но я их все равно люблю… А в милицию должны идти только те, кто людей любит. Я заметил, те, кто с плохими милиционерами сталкиваются, могут веру во все потерять… А ишо я бы хотел быть директором детдома. Я даже дворником хотел туда или истопником. Тоже не взяли. Сказали — тебя дети задразнят. А это неправда. Ну, может, сначала бы подразнили, а потом и перестали. Они бы поняли, чо я их люблю, и меня тоже полюбили бы… У меня ведь нет никакого горба, Сережа. Нету. Каля мне так сказала. А раз она там сказала, значит, правда. — У Кеши выступили слезы, и он отвернулся.
   — Не плачь, Кеша, — попросил Сережа. — Каля сказала правду.
   — Я не плачу. Это от ветра… — ответил Кеша. — А вообще я иногда плачу… Я ведь Калина подруга… Скажи, а Каля меня может полюбить?
   — Я видел, как она тебя поцеловала, — сказал Сережа. — Так подруг не целуют.
   — Я бы хотел, чобы у нас с Калей были дети, — мечтательно протянул Кеша. — Я хочу, чобы они были образованными. Я чувствую много, Сережа, а знаю мало… Вот ты говорил о начале земли… А разве она вообще начиналась? Разве она не была всегда?
   — Думаю, что не была… — ответил Сережа нетвердо. — Во всяком случае, нас так учили.
   — Но если мы были, когда не были, может быть, и у земли была другая жизнь? До того, как она землей стала?
   — Может быть, Кеша.
   — Сережа, ты никогда не рисовал?
   — Рисовал, но плохо…
   — Но все-таки рисовал… А вот прежде чем художник пишет картину, чо у него есть, Сережа?
   — Как чо? — Сережа вдруг поймал себя на этом сибирском «чо» вместо «что» и улыбнулся. — Холст, краски…
   — Нет, я не про это… В голове у него чо прежде этой картины?
   — Думаю, что предчувствие этой картины. Мысль о ней.
   — А земля — ведь она тоже наподобие картины. Всех картин картинней… Значит, и у нее свой художник был. Значит, земля, прежде чем стать землей, была мыслью о земле… Только вот чьей мыслью, Сережа?
   — Наверно, мыслью природы, Кеша.
   — А может быть, бога? — и голубичные глаза Кеши уставились на Сережу с обескураживающей вопросительностью. — Гляди-ка, изюбр!…
   За одним из поворотов перед самым носом лодки оказался изюбр, переплывающий реку. На его бархатных рогах сидела бабочка. Когда изюбр увидел Кешу и Сережу, в его глазах появился совсем человеческий страх, и он отчаянно заработал ногами, пока не оказался на берегу. Изюбр бросился в кусты и на мгновение оглянулся, удивляясь тому, что в него не стреляют.
   — Боится! — сказал Кеша. — И правильно боится. А ведь он — природа, и мы — природа.
   — Я думаю, что люди называют богом природу, потому что не могут ее до конца объяснить, — сказал Сережа.
   — А чо, если они бога называют природой?
   — Ну, какая разница, что как называют… Многое вообще называют так или иначе от незнания… Вот ты говоришь, Кеша, что мало знаешь. А я убедился, что даже самые большие ученые знают мало… Никто не знает всего.
   — Никто? — погрустнел Кеша. — Значит, не с кем посоветоваться, спросить… А у некоторых такой вид, будто они все знают.
   — Они как раз и знают меньше всех, Кеша. Просто притворяются.
   — Понимать, Сережа, у меня один вопрос, который меня давно мучит… — замешкался Кеша. — Если человек произошел от обезьяны, почему тогда все обезьяны не стали людьми?
   — Видишь ли, Кеша, есть одна теория. Правда, еще не подтвержденная… Мне ее рассказал один ученый… — осторожно начал Сережа.
   — Да ты не бойся, говори… — придвинулся к нему Кеша, так что качнуло лодку. — Иногда непроверенно — это само верно…
   — Не знаю, верная эта теория или нет. Но она меня заинтересовала. Она не совсем геологическая, но без геологии в ней не разберешься. Может быть, я когда-нибудь займусь этим…
   — Да ты не тяни за душу, — изнывал Кеша.
   — Словом, когда-то было нарушено магнетическое равновесие Земли. И тогда с некоторыми, наиболее слабыми, обезьянами произошла мутация… — начал объяснять Сережа.
   — Это чо тако? — даже вспотел Кеша.
   — Патологическое изменение. Ну, ненормальное развитие… Обезьяны обезволосели, физически стали менее приспособленными, беззащитными. Но инстинкт самосохранения заставил их быть более умными. У них стал развиваться мозг. Они стали ходить на задних лапах. Научились добывать огонь трением двух палочек и перестали быть обезьянами, стали людьми… А другие обезьяны так обезьянами и остались. Такая это теория, Кеша.
   — Значит, мы все-таки от обезьяны? — разочарованно вздохнул Кеша. — Вот птицей я себя помню, рыбой помню, деревом помню, а обезьяной — никогда…
   — Есть и другие теории, — успокоил его Сережа. — Есть теория, что мы — это потомки пришельцев с других планет… Есть теория, что Земля — это создание высшего разума Вселенной. Циолковский так думал…
   — Это тот, кто ракету изобрел? — радостный от узнавания имени, спросил Кеша.
   — Первый, кто соединил ракету с космосом, — мягко поправил его Сережа. — Но мало кто знает, что он был великим философом.
   — Кем? — подавленно переспросил Кеша.
   — Философом. То есть человеком, у которого есть свои мысли, — пояснил Сережа. — Своя система мышления.
   — Но у всех есть свои мысли… Даже у дураков… Мелконькие, но свои… — сказал Кеша.
   — Дураки только думают, что их мысли — свои. Они у них фабричного производства.
   — Ну и чо это за высший разум? — спросил Кеша.
   — Циолковский точно этого не определил… Он как бы нас оставил догадываться. Он считал, что все во Вселенной порождено этим разумом, все взаимосвязано. Я нашел в дедовской библиотеке калужские брошюры Циолковского и зачитывался ими. А знаешь, Кеша, Циолковский бы тебя понял, когда тебе кажется, что ты был всегда. По Циолковскому, ничто не исчезает, только видоизменяется в других сочетаниях атомов. Ты ведь, конечно, знаешь, что такое атом?
   — Ну, этого-то кто не знат, когда есть атомна бомба, — обиделся Кеша.
   — Но ведь атомы — это только крошечные кусочки нашего тела.
   — А у нашей души есть атомы? — допытывался Кеша. — Куда она деватся, душа, когда тело умират?
   — Не знаю, Кеша. Видишь, как я тоже мало знаю… Но, наверно, если тело, даже умирая, не умирает, то не умирает и душа, — ласково улыбнулся Кеше Сережа, и не предполагавший, что когда-нибудь ему придется говорить обо всем этом на глухоманной сибирской реке, в лодке, пропахшей смолой, мокрым брезентом и рыбой.
   — А я ишо об одном… — сказал неуемный Кеша. — Куда деватся время?
   — Становится памятью, — после короткой паузы сказал Сережа.
   — Ничьей памяти не хватит, чобы вместить время, како прошло… — покачал головой Кеша.
   — А память, наверно, в генах передается, — сказал Сережа.
   — В чем? — опять с тоской переспросил Кеша.
   — Ну, то есть в крови сидит. Вот почему, например, ты добрый?
   — Да не такой уж я добрый… Иной раз, когда таких гадов, как Ситечкин, вижу, по чапаевскому пулемету тоскую… — сказал Кеша, и в его голубичных глазах блеснуло что-то, совсем на доброту не похожее.
   — Это ты так говоришь, потому что у тебя пулемета в руках нет… Так вот — почему ты такой добрый? А может, потому, что когда-нибудь твой далекий предок шел по первобытному лесу безоружный и встретился с мамонтом, а может, с медведицей, которая могла его запросто разорвать… А она его пожалела, не тронула, только кругом обошла и медвежонка, с ним игравшего, зубами за шиворот унесла. И твой предок поразился доброте природы в лице этой медведицы и сам добрее стал и к природе, и к людям. А тебе это через века передалось в крови… Думаю, такая память есть.
   — А ежели бы эта медведица моего предка покалечила? — с сомнением спросил Кеша. — Я чо — злой бы стал?
   — Может быть, и стал бы… Хотя, конечно, не уверен… Но думаю, что все равно, страдания, оскорбления, унижения наших предков для нас даром не проходят и где-то в нашей крови остаются… Есть же, например, выражение — рабская кровь… Чехов сказал, что ее по капле надо выдавливать.
   — Чо же, мы только от предков и зависим, а сами ничо? — нахмурился Кеша. — Тогда бы от рабов только рабы и родились, от умных только умны, от дураков только дураки… У иного умного отца такого сына-дурака встренешь, что диву даешься, а у иного отца-дурака сын такой умница, будто от чистого вольного ветра прижит… У меня отец — горький пьяница был, а я в рот не беру — на него боюсь похожим стать. А ты мне про эти, про вены… — Кеша заглянул в бак с бензином. — Однако уже пора заливать… Давай-ка сюда канистру…
   — Про гены, — поправил его Сережа, передавая ему канистру. — Какая-то память в них все же есть… А еще есть другая память человечества — общая память. Фольклор, история, литература, живопись… Картина Сурикова «Боярыня Морозова» мне множество раз попадалась на открытках, на репродукциях и никак не задевала. А когда я впервые ее увидел в Третьяковке, я вдруг обомлел. Мне показалось, что мальчик в ушанке и тулупчике, бегущий за санями, — это я. Показалось, что, поверни он голову, — будет мое лицо…
   — А кто это — боярыня Морозова? — опять мрачнея от незнания, спросил Кеша.
   — Раскольница. Она двуперстием на картине крестится, когда ее в цепях везут, — ответил Сережа.
   — Раскольница — это я знаю. Двуперстие знаю. В Сибири у нас много их было. А вот почему я не знаю эту картину, эту боярыню? — с отчаянием выдохнул Кеша. — Ежели ты говоришь о памяти человечества, то, выходит, я — из беспамятных… А откуда мне время было на память брать, ежели мой отец помер от пьянства и оставил меня, с моим-то горбом, в тринадцать, старшим мужиком в семье, где восемь детишек мал мала меньше… Вся моя память уходила на то, чобы всех накормить, одеть, обуть… Потому и недоучка. Вот про Циолковского и то напутал. Думал, чо он ракету изобрел, и все. Чо я знаю, к примеру, про Грозного Ивана? Чо он грозный был, да и только… А про Наполеона? Чо он Москву поджег, да и убрался восвояси, и больше ничо… Вот он, мой горб настоящий, — незнание мое, и меня даже Каля не уговорит, чо у меня этого горба нету. А сколь таких, незнанием горбатых, по земле ходит, Сережа! Есть, кто и по своей вине такой, а есть, кто и от лени своей, от нищеты душевной… Нет, спать не буду, ногти о камни обломаю, а дети мои беспамятными не будут!
   — У тебя самого еще есть время учиться, — утешил его Сережа. — Тебе ведь только двадцать.
   — И верно… — вдруг удивился этому, как открытию, Кеша и тут же озабоченно притемнился лицом: — Но ведь целых четыре года… Работать тогда придется бросить. А кто же моих братишек и сестренок тянуть будет? Я же всю зарплату им посылаю. А если я… а если я… женюсь? Как тогда?
   — А ты что, слабый, Кеша? — подзадорил его Сережа.
   — Нет, я сильный… — И Кеша весь высветился изнутри младенческой улыбкой: — Я сильный, Сережа… Каля ишо даже не знат, какой я сильный. Исковырял я тебя своими дурными вопросами, как лектора приезжего. А ты разве лектор? Ты человек… Ты спи, однако, Сережа. Ты с такой большой дороги и снова в дорогу… Притуливайся на бок и спи. Вот так… Я тебя брезентом от брызг прикрою. Перекат еще не скоро. Я тебя разбужу. Да он сам тебя разбудит. Ты его за версту услышишь… Громкие у нас перекаты…
   Сережа прикорнул — его действительно клонило в сон. Засыпая, он думал о том, сколько талантливых, своеобычных, но еще недостаточно образованных людей ходит по земле русской, и о том, что иные его сверстники, которым образование достается без усилий, как даровое наследство, не ценят его и не соединяют с образованием жизни, с образованием души. Но только это и есть образование, когда образовывается человек.
   А Кеша весь сосредоточился на реке, которая несла лодку навстречу перекатам. Глубину еще можно было найти — то на середине, то ближе к берегу, но Кеша примечал, как обнажились отмели, как сейчас выступили островки в большую воду, прикрытые водой, и бормотал:
   — А вода-то спалая. Эх, если бы пошла больша вода… А где ее взять — большу воду!

19

   Иван Кузьмич Беломестных, припоздало выйдя на залитый рассветом двор, увидел записку на гвозде: «Спасибо за гостеприимство. С. Лачугин» — и подумал о геологическом парне хорошо и надежно: «Уважительный. Не как некоторые. Попрощаться тоже надо уметь». В избе заплакал ребенок, потом утих, наверно успокоенный Ксютиной грудью, и от этого в Иване Кузьмиче увеличилось чувство надежности жизни. Да и что это за дом, где дети под ногами не путаются!
   А вот ягодный уполномоченный проснулся нехорошо, ненадежно. Разбудила его тяжесть внизу живота, тупая, ноющая. «Перехватил я вчерась, чо ли… Ессенция проклятая…» — подумал Тихон Тихонович, ворочаясь с боку на бок. Похмельями он не был обделен в своей многокрасочной по этой части жизни, а тут было что-то пугающе новое. Появилась покалывающая боль, потом она урезчилась, сжала раскаленным обручем ниже пояса. Тихон Тихонович закусил губы до крови, чтобы не взвыть и не испугать ребенка, хотел подняться, но не смог — боль скрутила его, согнула в три погибели. Тихон Тихонович, извиваясь в корчах, пополз по полу. Еле-еле перевалился через порог и съехал по ступеням крыльца, держась за живот руками и что-то мыча. Чарли испуганно заскулил, спрятавшись в конуру при виде катающегося в дворовой пыли человека. Старик Беломестных бросился его поднимать, но Тихон Тихонович не давался — отпихивался, скрежеща зубами. Иван Кузьмич даже перекрестился — ему примнилось, что в ягодного уполномоченного вошел бес, настолько нечеловеческими были глаза, выкаченные из орбит. Побежал за старичком-грибничком и шофером Гришей.
   — Ох, смертынька моя пришла… Ох, господи, за каки грехи така мука? — приговаривал Тихон Тихонович, а сам не мог ни сидеть, ни стоять, ни лежать: как ни повернись — по-любому было больно.
   — Пендицит, чо ли? — с испуганной озадаченностью спросил шофер Гриша.
   — Да он у меня давно вырезатый… — в отчаянии всхлипнул Тихон Тихонович.
   — Камень, однако… — сожалительно кряхтанул старичок-грибничок.
   — Какой ишо камень! — прохрипел Тихон Тихонович, кривясь от невыносимого жжения.
   — В почке камень… Один мой кореш-японец точь-в-точь так мучился. Мы ему камень хвощовым настоем вытурили. Я его на ладони держал — этот камень. Крохотный, чо песчинка, а края царапучие… Японец его потом в медальон зашил, чобы другие камни отпугивать.
   — А откуда он берется, камень-то этот? — рычал Тихон Тихонович, кидаемый болью то в одну сторону, то в другую.
   — А кто его знат… Всяка пакость мало-помалу откладыватся, да камень и получатся.
   — Ишо «грибом» выгоняют, — подсказал Иван Кузьмич. — У меня цела банка есть. Правда, подкис малость.
   — Вы тут знахарством не займайтесь, — решительно заявил Гриша. — А ежели не камень, а язва? В больницу надо…
   Тихона Тихоновича усадили в кабину грузовика, и Гриша повез его быстро, как мог, обратно в Зиму. Но в кабине Тихону Тихоновичу было неусидно, неулежно — он весь исстонался, извозился и запросился в кузов. А в кузове сразу в голос от боли завыл — благо, рев мотора все скрадывал. Да и перед кем было стесняться собственного воя, если вокруг тайга. Так припекло, что Тихон Тихонович и бога вспомнил, а это с ним случалось в моменты наисамых жизненных припекновений. Каких только молитв не набормотал Тихон Тихонович богу, как будто тот был управляющим болезнями, каких только обещаний, выполнимых и невыполнимых, не надавал, если бог боль снимет. До того боль затерзала ягодного уполномоченного, что он на миг зубами вцепился в край борта, так что их чуть не выбило.
   — За чо? За чо? — с подвыванием выхаркивал щепу Тихон Тихонович. — Чо я тако исделал?
   Гриша вволок его в приемный покой уже затемно. Дежурила женщина-врач лет сорока пяти, с плотным узлом черных волос, тронутых сединой, с зелеными глазами. Даже сквозь муки мученские взглядом старого бабника Тихон Тихонович отметил, какие у нее стройные, сильные ноги, на одной из которых была крупная коричневая родинка — и пугающая, и притягивающая. Скуластое, еще очень красивое лицо было суровым и никакого сочувственного трепета не выражало — лишь деловую сосредоточенность. «Хозяйка медной горы», — определил ее про себя Гриша, так и влепившись глазами в родинку, из которой торчали несколько жестких волосков.
   — Ложитесь! — властно сказала врач, даже не спрашивая, на что жалуется Тихон Тихонович. Его руки, хватающиеся за низ живота, сразу показали ей адрес боли. — Да ложитесь же! Чо вы как маленький! — повторила врач, надавив руками на плечи Тихона Тихоновича.
   Она оторвала его руки от больного места, сама расстегнула брючный ремень и быстро стала ощупывать живот, безжалостно запуская пальцы в тело.
   — Не напрягайтесь… Дышите ровно…
   В страхе глядя на врача и ожидая самого страшного диагноза, Тихон Тихонович вдруг полуузнал эту женщину. «Откуда я ее знаю?» — мучительно думал ягодный уполномоченный, но боль в животе пересилила узнавание.
   — Чо со мной, доктор? — дергаясь под пальцами врача, изнывал Тихон Тихонович. — Язва?
   Врач усмехнулась углами четких темных губ:
   — Не язва…
   — А не холера? — заикаясь от пришедшей в голову черной мысли, приподнялся на локтях Тихон Тихонович.
   Зеленые, почти малахитовые глаза, опять напомнив ему о том, что он их знает, скользнули по нему с некоторым холодком.
   — Не вбивайте себе холеру в голову, а то вправду будет…
   — А этот, как его, пендицит, второй раз быват? — не унимался, постанывая, Тихон Тихонович, а сам думал: «Знаю я эти глаза зеленущие… знаю…»
   — Не быват, — отрезала врач. — Скажите, а как у вас с простатой?
   — Это чо тако? — растерялся Тихон Тихонович.
   — Хорошо, чо не знаете. Но придется проверить. Сопровождающий, отвернитесь. Зоя, перчатку! А вы повернитесь на бок. Так. Теперь подтяните колени к животу… Держитесь!
   Тихон Тихонович взвыл — на этот раз и от боли, и от стыда, что такое с ним может выделывать женщина.
   Гриша, все-таки с любопытством скосивший глаза через плечо, даже поежился.
   — Простата запущенная, но в общем ничо страшного… Боль не от нее, — заключила врач. — Сядьте. — Постучала по спине Тихона Тихоновича чуть ниже поясницы. — Здесь больно?
   — Угу, — промычал корежащийся ягодный уполномоченный.
   Врач продолжала действовать:
   — Теперь на спину… Еще раз прощупаем живот… Ага, вот здесь больнее всего? По-видимому, камень в почке. Или песок.
   — Какой песок? — совсем испугался Тихон Тихонович. — Из меня он ишо не сыплется…
   — Вот и плохо, что не сыплется. Высыпался бы- легче б стало… — неулыбчиво пошутила врач. — Завтра сделаем рентгенограмму. Колика, во всяком случае, почечная… Зоя, немедленно введите баралгин…
   Огромная мужеподобная сестра с ручищами молотобойца, на которых неестественно выглядели морковно наманикюренные ногти, что-то зашептала врачу на ухо. Но шептала она басом, а у больных всегда обостренный слух, особенно если шепчутся по поводу их болезней.
   — Баралгин у меня для Юрь Серафимыча забронированный… Последние шесть ампул.
   — Кто это — Юрь Серафимыч? — поморщилась врач.
   — Как это кто? Зав обувной секцией. Помните, он вам итальянские сапоги достал…
   Врач густо покраснела, нахмурилась так, что ее черные брови сошлись над глазами.
   — Запомните, Зоя, у нас тут не толкучка. Еще не хватало лекарства на сапоги менять. Вы что — не видите, что человек страдает? Делайте инъекцию. Да иглу выберите потоньше…
   «Видел я эти брови, видел… Точь-в-точь они так сходились…» — думал Тихон Тихонович, покорно подставляя руку и жертвенно закрывая глаза.
   После укола ему стало легче, боль в животе разошлась — осталась лишь тяжесть, и он осмелел, залюбопытствовал:
   — Доктор, чо-то чудится, будто ваша личность мне знакомая…
   — А мне ваша личность незнакома, — сказала врач. — Кстати, давайте я вас зарегистрирую. Вам придется пока остаться…
   Но только врач обмакнула школьную ручку в чернильницу-неразливашку, как дверь приемного покоя распахнулась и тщедушный белобрысенький милиционер втащил на себе верзилу с кровоточащей головой.
   — Куда л о жить? — выдохнул милиционер, еле удерживаясь под навалившимся на него безжизненным телом. Безжизненное тело храпело, однако, во всю ивановскую.
   — Зарегистрируетесь завтра, — сказала доктор Тихону Тихоновичу. — Сестра проводит вас в палату…
   Доктор мягко, но решительно подняла ягодного уполномоченного с койки, вместе с Гришей помогла милиционеру дотащить его храпящую ношу и уложить, отворачиваясь в сторону от страшенного сивушного перегара.
   — Найден на улице Комсомольских Зорь, — отрапортовал взмокший милиционер. — Лежал в лопухах. А насчет головы — то ли его стукнули, то ли сам сподобился. Седни получка…
   А Тихон Тихонович все не уходил, прислонившись к притолоке и напряженно вглядываясь в малахитовые глаза врача. «Откуда я ее знаю?» Доктор решительно сунула в нос верзиле вату с нашатырным спиртом, верзила оглушительно чихнул, открыл мутные, несоображающие глаза, но потом снова закрыл их, захрапев еще мощней.
   — Крепкая голова, — сказала врач, промывая рану. — То ли сам на кирпич угодил, то ли его кто-то кирпичом по голове погладил. Видите, товарищ милиционер, на вате кирпичная крошка. Рана, к счастью, неглубокая… Зоя, противостолбнячную инъекцию… Товарищ милиционер, хотите чуток спирту? С устатку помогает.
   — Вообще-то я на посту… — застеснялся милиционер.
   — Ничего, я тоже на посту и с вами приложусь за компанию, — улыбнувшись, сказала врач, разлив спирт в две мензурки. — Я тоже устала сегодня как собака. Только один настоящий больной… Целых тридцать четыре жертвы получек сегодня приняла… Вам разбавить?
   — Вообще-то я не разбавляю, — еще пуще застеснялся милиционер.
   — И я, — сказала врач и молниеносным мужским движением опрокинула мензурку.
   — На здоровьице! — восхищенный доктором, вставил Гриша.
   — Выметайтесь-ка отсюда, — строго сказала ему врач и заметила ягодного уполномоченного. — И вы немедленно в палату вместе с вашей холерой… Чо вы на меня как баран на новы ворота уставились? Не видели, как женщины спирт пьют? Сейчас все перемешалось: не поймешь, кто баба, кто мужик… Если самой на дежурстве не выпить немножко, от перегара рехнуться можно…
   — А давно у вас эта зеленоглазая? — спросил Тихон Тихонович медсестру, с трудом влезая в больничную, севшую после стольких стирок пижаму.
   Медсестра доверительно пробасила, взбивая тощую подушку увесистыми шлепками своих ручищ молотобойца:
   — Новенька. У нас тут кой-каких старых врачей сменили. Брали… А как же не брать, ежели не зарплата, а заплата… А вот эта не берет… Ей Юрь Серафимович сапоги принес в подарок за мочеточник, а она ему — деньги. «Красивые, говорит, сапоги, но иначе жать будут». Бабку одну обидела, когда та ей индюшку приволокла. «Я, говорит, только павлинов принимаю». Кака-то она бесчеловечна… Единственно, чо в ней человеческого, так это то, чо выпиват. Правда, дело знат…
   — А откуда она? — допытывался Тихон Тихонович, напрягая память.
   — Она наша, сибирска, с Лены откудось… Только скрытна — ничо не вытянешь…
   — А фамилия ее как? — докапывался ягодный уполномоченный.
   — Залогина Дарья Севастьяновна… — И медсестра заспешила: — Ну, я пойду. Вот вам баночка. Завтра утречком мочу на анализ сдайте… Чо с вами? Опять схватило?
   — Нет, нет… — забормотал изменившийся в лице Тихон Тихонович. — В сон чо-то клонит.