В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто, только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие. Даже порядочная и достаточная шляхта должна была придерживаться какой-нибудь партии, т. е. быть под властью какого-нибудь беспокойного магната, а мелкая шляхта, буйная и непросвещенная, находилась всегда в полной зависимости у каждого, кто кормил и поил ее, и даже поступала в самые низкие должности у панов и богатой шляхты, и терпеливо переносила побои, – с тем условием, чтоб быть битым не на голой земле, а на ковре, презирая, однако ж, из глупой гордости, занятие торговлей и ремеслами, как неприличное шляхетскому званию. Поселяне были вообще угнетены, а в Литве и Белоруссии положение их было гораздо хуже негров. Когда в последнее время (т. е. с 1791 года) Польшу возмутили мечтами о вольности, равенстве и политической независимости, были в ней люди истинно благородные, даже с большими дарованиями и геройским мужеством, которые пламенно желали перерождения своего несчастного отечества и утверждения в нем порядка, на основании прочных законов и наследственной монархической власти. Но эти желания и усилия благородных людей не могли увенчаться успехом, потому что в Польше не было для этого никаких стихий. Все было в расстройстве: правительство без всякой силы, народ без единодушия. Магнаты враждовали между собой и беспокоили соседние державы просьбами о покровительстве своей партии. Все партии ненавидели Короля и не имели к нему ни малейшей доверенности, испытав его малодушие и вероломство.
   Порядочное дворянство приставало к различным партиям, но вообще действовало более словами, нежели делом, а мелкая шляхта вооружалась на счет панов, бушевала, пьянствовала, грабила и обращалась в бегство при встрече с неприятелем. Над этим восстанием мелкой шляхты все благоразумные люди шутили и насмехались, утверждая, будто при встрече с неприятелем они говорят: "В лес, господа! Это не шутки – стреляют пулями!" Сами поляки подначивали русских мародеров к грабежу, разделяя с ними добычу, и, донося ложно на своих соотчичей русским начальникам, соблазняли некоторых пользоваться обстоятельствами. Иные из мелкой шляхты грабили даже или похищали общественную казну[2].
   Регулярного войска было чрезвычайно мало, едва ли 25 000 человек в целом королевстве, и это войско, сперва упавшее духом, потом воспламененное Костюшкой, могло только со славой умереть. Поселяне в коренной Польше, особенно Краковяки, приняли сильное участие в восстании, обнадеженные Костюшкой в улучшении своей участи; но крестьяне в Литве, в Больший и Подолии, если не были принуждены силой к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий, и большей частью даже желали успеха русским, из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере. Вообще, в так называемое костюшковское восстание, шуму, разглагольствований, похвальбы, приготовлений было слишком много, но дела было чрезвычайно мало: вся деятельность сосредоточена была в Варшаве и Вильне, а провинции были оставлены на произвол судьбы! Негодяи пользовались расстройством края, наезжали на дворы, грабили и даже убивали, хотя редко, безвинных, провозглашая их изменниками. Никто не слушал властей, не имеющих силы. Русские в насмешку говорили, что поляки проспали Польшу. Это несправедливо: не проспали, а проболтали. Ораторов было множество, а не было воинов, и бодрствовали не для дела, а для интриг и собственных выгод.
   При самом начале переворота в Польше (с 1791 года), когда варшавские дельцы стали провозглашать правила французского конвента (la Convention), объявили Польшу вольным пристанищем для всех беглецов лз соседних государств, стали порицать узаконения своих соседей и форму их правления, даже провозглашать личности против государей, и возбуждать соседние народы к восстанию, для шествования к одной цели с Польшей, – тогда соседние государства, по предложенному сперва плану Фридрихом Великим, решились на крайнее средство, как бывает при пожарах, т. е. вознамерились разобрать дом, угрожающий зажечь соседние дома. Последний порыв героизма, возбужденный Костюшкой, не спас Польши, которую уже оторвали велеречивые теоретики и гнусные эгоисты. Я застал, так сказать, последний вздох умирающей Польши…
   Обращаюсь к повествованию.
   За несколько месяцев перед сим, отец мой выгнал из службы помощника нашего приказчика, за дурное поведение и, кажется, за воровство. Он был шляхтич, и оставшись без места, оседлал своего коня и определился в так называемую рухавку (конную милицию из шляхты), формировавшуюся в Новогрудке. Был ли он на войне или нет, не знаю, но после пленения Костюшки он возвратился на родину с деньгами, начал мотать по корчмам, с подобными ему негодяями, и грозил заочно местью моему отцу, что было уже нам известно. Этот-то человек, узнав, что наше семейство прячется в лесу, вознамерился нас ограбить и вероятно всех перебить, чтоб прикрыть следы злодейства, и, таскаясь по корчмам, подговорил на этот подвиг несколько пьяных шляхтичей и десятка два самых развратных мужиков, уверяя, что русские, заняв край, не станут разыскивать тех, кто убил и ограбил панов, с которыми они воют. В тот же день, как злодей с шайкой своей отправился в лес нас отыскивать, – не со стороны нашей усадьбы, к которой он не смел приблизиться, но из далека, через болото, – крестьянка, благодарная моей матери, узнав об этом от соседки, которой муж принадлежал к шайке, побежала в Маковищи и, боясь сказать об этом приказчику, не доверяя ему, расспросила у коровницы, каким путем пошло наше семейство в лес, и по следам нашим нашла нас. Этой женщине матушка дала лошадь, чтоб она скорее поспела в наш дом, и наши люди стали приготовляться к защите от разбойников.
   Семен, не любивший корчмаря Иоселя за то, что он, по приказанию отца моего, не давал ему в долг водки, и, пользуясь милостью господ, иногда грубо обходился с дворней, сказал, что он подозревает Иоселя в измене. Это мнение разделяла вся наша прислуга, по врожденной ненависти своей к жидам – и Семен клялоя, что при первой встрече убьет его, как зайца. В нашем лагере раздались проклятия и угрозы против Иоселя, которого защищала одна моя матушка. Вскоре увидим, какое участие принимал он в этом деле.
   Кондратий, бывший с моим отцом в походе, имел первенство в совете, он предлагал составить род укрепления из земли и сучьев, и засесть в нем, закрыв сверх того от пуль матушку, сестер и меня пуховиками. Другие советовали возвратиться домой, как можно скорее, что и матушке казалось лучше, но страх от встречи с русскими удерживал ее… Бог весть, что тогда рассказывали о русских, хотя в самом деле война ведена была в то время не так, как теперь. Победители почитали врагом каждого жителя неприятельской страны, не различая ни возраста, ни пола. Подвиги Древича и других были в свежей памяти: Прага еще дымилась, и от одного имени Суворова бросало в лихорадку! Я спал спокойно, но никто в нашем лагере не смыкал глаз всю ночь; огней не разводили, и два стрельца, с заряженными ружьями, расхаживали вокруг поляны. На рассвете матушка велела вьючить лошадей, и мы отправились в обратный путь. Матушка хотя и не решалась возвратиться домой, но вознамерилась приблизиться к опушке леса. Мы шли в тишине около двух часов времени, как внезапно, впереди, шагах в двухстах, в авангарде, составленном из Семена и Кондратия, послышался шум и говор. Матушка сказывала мне после, что ноги у нее подкосились, в глазах потемнело, и она сперва присела на сломанное дерево, а потом лишилась чувств. Она боялась более за детей своих! Меня отнесли в сторону, а сестры, сами чуть живые, бросились со служанками помогать матушке. Панна Клара от страха почти лишилась ума, и кричала изо всей силы.
   Вдруг раздался громкий и внятный голос Семена: "Не бойтесь! Это добрые люди!" Сквозь чащу леса, однако же, нельзя было ничего и никого видеть. Матушку привели в чувство, но она была так слаба, что не могла привстать с места. Слова Семена оживили всех, но не надолго… Вдруг из-за кустов и между деревьями мелькнули русские гренадерские шапки и светлые мундиры. Все женщины, как курицы при появлении коршуна, немедленно сбились в кучу, и бросились на колени вокруг матушки, сидевшей 'на обрушенном дереве, склонясь на руки моей няньки. Я сидел у ног матушки. Женщины не смели поднять глаза, и были как полумертвые, и только одна пана Клара продолжала вопить: о, Боже мой, умилосердись! – и потом начинала громко пересчитывать всех святых, которые приходили ей на память… Минута была решительная и ужасная, и в самое это время на тропинке показался наш корчмарь Иосель, а с ним Семен и Кондратий. "Не бойтесь, не бойтесь, пани!" кричал Иосель, махая руками: "Ничего не будет худого; это добрые москали – я сам привел их сюда, чтобы спасти вас!.. Не бойтесь – и пана ожидают сегодня в Глуске; он верно к вечеру будет дома!.". Мать моя ожидала, а с ней все другие. Сестры мои от радости стали обнимать и целовать Иоселя; у матушки слезы полились градом, а у панны Клары сделались страшные спазмы: она смеялась и плакала вместе, и валялась по земле. Иосель, поцеловал руку сперва у матушки, а потом у меня, вынув из кармана пряник, подал мне, как бывало в прежнее время. У матушки брызнули из глаз слезы. "Иосель!" сказала она: "Этого пряника я во всю жизнь не забуду!"
   Дело объяснилось. Иосель, узнав от приятеля своего, корчмаря, что толпа негодяев вознамерилась перебить всех нас, чтобы завладеть нашими вещами, решился просить помощи у русского капитана, пришедшего накануне на квартиру в Маковищи, и капитан немедленно отправился к нам, с пятидесятью гренадерами, взяв с собой Иоселя, для указания Дороги и чтоб повесить его на первом дереве, если б он обманул его и ввел в какую-нибудь засаду. Жида вели связанного и развязали только при встрече с нашими людьми.
   Едва Иосель успел кончить свой рассказ, явился капитан, молодой человек, весьма красивый собой, в светло-зеленом мундире, с красными отворотами, в красных панталонах, в щегольской гренадерской шапке. Никогда я не забуду ни лица его, ни голоса, ни имени. Это был капитан Палицын, Фанагорийского Гренадерского (если не ошибаюсь) полка. Он подошел к моей матушке, успокоил ее, изъявил сожаление, что она, из опасения его земляков, подверглась такой опасности; уверил, что никому, даже последнему мужику, солдаты его не сделают ни малейшей обиды; потом, обратясь к сестрам, сказал с улыбкой, что он сберег их ноты, фортепиано и гитары, и оставил их комнаты незанятыми, и наконец, увидев меня уже на коленях у матушки, взял на руки, поцеловал и спросил, хочу ли я с ним подружиться. Видя, что появление его всех успокоило, я крепко обнял его за шею и сердечно расцеловал, отвечая, что хочу быть его другом, если он не убьет никого из нас. "Я, дружок, тогда только убиваю, когда на меня нападают, и защищаю тех, кому нужна моя помощь". Это сказано было не для меня, а для всех. "До дома еще далеко", сказал капитан дамам: "и вы не дойдете пешком. Прошу покорно подождать, я помогу делу…" И капитан, посадив меня на колени матушки, удалился, оставив всех в удивлений и недоумении. Тогда так боялись русских, что матушка моя не верила, чтоб капитан был природный русский, и сказала: "На счастье наше, это или поляк, или лифляндец, или курляндец! (albo Polak, albo Liflandczyk, albo Kurlandczyk)". Впрочем, капитан Палицын весьма недурно говорил по-польски; он провел долгое время в Польше и, как после сказывал, имел искренних приятелей между поляками. Еще бы такому человеку не иметь приятелей! Да он нашел бы их и между ирокойцами!
   Через полчаса возвратился капитан. За ним шестнадцать гренадер несли четыре носилки, наскоро сделанные из сучьев. Я не спускал глаз с солдат. Они имели ружье за плечами, на ремне, по-охотничьи. Капитан просил дам (в том числе и пану Клару, которая была больна от испуга), сесть на носилки. Сперва матушка и сестры противились и отговаривались, но наконец согласились. Положили на носилки подушки; дамы сели; меня взял на руки саженный гренадер, с предлинными усами, и, по команде капитана: вперед! шествие двинулось. Шагах в пятидесяти, на небольшой площадке, стоял отряд. "Песенника вперед!" сказал капитан, и часть солдат отделилась. Остальные солдаты, по одному, шли за нашим обозом, и мы весело пошли вперед, под звуки русских песен. Впервые услышал я тогда русские песни и солдатский хор; некоторые из тогдашних песен я после часто слышал, и они остались у меня в памяти.
   Прибыв домой, матушка чрезвычайно удивилась, что капитан с поручиком заняли комнаты в гостином флигеле, не сдвинув даже стулья с места в нашем доме. Явился наш управитель, и объявил, что по приказанию капитана он пригнал во двор скот и привел лошадей, и что капитан приказал только кормить солдат в деревне и давать им винную порцию, обещая, что все будет смирно и тихо, как в мирное время. Приказчик промолвил, что он сам хотел ехать за ними, с известием, что в москалях Бог послал нам таких добрых людей, когда Иосель явился к капитану с известием о разбойниках, и капитан в ту же минуту собрал команду и отправился…
   Матушка испросила у капитана позволение дать каждому солдату по рублю серебром и угостить на другой день всю роту во дворе, промолвив, что она надеется, что избавитель ее и всего нашего семейства не откажется разделять с нами стол и все, чем только она может с ним поделиться. Капитан согласился быть нашим гостем, и во все время своего квартирования в Маковищах проводил целый день в нашем семействе. Это был милый, образованный и добрый человек. Солдаты обожали его.
   Хотя Иосель сказал, что отец мой приедет скоро домой, но он возвратился через неделю, к самому обеду, и, зная уже все случившееся, бросился в объятия капитана, со слезами благодарил его за благородное обхождение, покровительство и избавление нас от величайшей опасности. Отец любил жить весело: он тотчас послал приглашение к соседям, прося их приехать на несколько дней, с семействами, повеселиться, перед отъездом всего нашего семейства в Несвиж. В этом городе велено ему было проживать, по его должности, и он не хотел расставаться со своим семейством, чтоб не подвергать нас снова подобным приключениям. Наехало гостей множество, и как погода была теплая, то дамы поместились в комнатах, а мужчины, вместе с моим отцом, устроили себе жилище на гумне. Привезли из Глуска музыку графа Юдицкого. Капитан Палицын, по просьбе отца моего, пригласил приятелей своих офицеров – и пошла пируха! Каждый день прогулки, большой обед, танцы, ужин, музыка, пение – и так пировали целую неделю. Тут я увидел в первый раз так называемую лодку, представляемую русскими песенниками, увидел русскую пляску, и так полюбил лихих русских солдат, что не отходил от них, носил им водку, виноградное вино, булки, пироги, и давал даже деньги, выпрашивая у родителей. За то и солдаты полюбили меня, и говорили пророчески: «этот будет наш!» Я бросил все мои игрушки, и играл штыками и тесаками. В карманах у меня были пули, через плечо золотой шарф капитана Палицына. Через неделю он, после бала, продолжавшегося до утра, выступил с ротой в поход, в Слуцк, провожаемый с музыкой всем обществом, верст за пятнадцать, где приготовлен был завтрак на прощанье, а после него, на третий день, выехали мы в Несвиж. Перед выездом не досчитались панны Клары. Она примкнула к Фанагорийскому гренадерскому полку, но только не под покровительство доброго Палицына – и без него нашелся другой охотник до этой дичи!

ГЛАВА II

   Старинный польский дорожный поезд. – Победитель Костюшки Граф Ферзен. – Первое собственное оружие. – Жизнь русских офицеров в Польше. – Поляки. – Испуг.
 
   Удивительно, как все изменилось в короткое время! В Польше было тогда какое-то молодечество, от которого никто не смел уклониться. Подраться на саблях значило почти то же, что чокнуться стаканами. Каждый мужчина долженствовал быть отличным ездоком и стрелком из ружья и пистолета. Погасить свечу пулей, попасть в туза или убить налету, пулей, ласточку – ныне причисляемое к редкостям, почиталось тогда делом обыкновенным. Мужчина не смел ездить в карете или в коляске: это предоставлялось больным и женщинам. Семидесятилетие старики ездили верхом в дальний путь, например, с берегов Березины в Варшаву. Только некоторые богатые модники, возвратясь из изнеженного Парижа, презирали старинные обычаи; но таких людей было весьма немного, и их преследовали сатирой и насмешками. Таким образом, как наше семейство ехало в Несвиж, ездили тогда все порядочные шляхетские фамилии. Роскошь магнатов, особенно многочисленность их прислуги и лошадей, превосходила всякое вероятие. Например, князь Карл Радзивилл выезжал, иногда, в тысячу коней!..
   Маршрут наш назначен был предварительно, и бричка, в четыре лошади, с кухонными снарядами, с поваром и поварятами, шла впереди, шестью часами перед главным поездом. На назначенных местах повар готовил обед и ужин. Завтрак и полдник везли с собой. Матушка с сестрами и со мной ехала в четырехместной огромной карете, на пасах, (т. е. на ремнях, потому что рессоры тогда мало употреблялись), запряженной цугом, в шесть сивых лошадей, без форейтора. Кучер правил с лошади, а не с козел. Перед каретой и за ней ехали верхом четыре стрельца с ружьями наперевес, с кортиками и с охотничьими рогами; на запятках стояли два огромные лакея, одетые по-венгерски, с высокими волчьими шапками. Эти лакеи назывались гайдуками. За каретой шла коляска, запряженная цугом четырьмя карими жеребцами, и кучер также правил с лошади, без форейтора. Сбруя была краковская, т. е. высокие хомуты с бубенчиками; но в городе употребляли английские шоры с серебром. В коляске сидел камердинер батюшки, а на запятках казачек, бандурист. Потом ехал пикер (по-польски доезжачий) и его помощник, ведя гончих и борзых собак на сворах. Несколько брик (кажется три), каждая в четыре лошади, также цугом, с постелями, туалетом, столовым сервизом и разными вещами, шли за коляской. В бричках сидели служанки и так называемые покоевцы, т. е. комнатная прислуга, из молодых и красивых людей. При бричках ехали, также верхом, официант, носивший в Польше название маршалка, и конюший. Первый был то же, что в Испании majordome, т. е. заведовал кухней, буфетом и прислугой, а второй управлял конюшней и охотой. За бричкой ездовой, верхом, вел парадную верховую лошадь батюшки, под богатой попоной с гербами, а в замке тянулись крестьянские подводы с съестными припасами, мукой, крупой, разным копченым мясом, водками, ликерами, вареньями, сырами, и т. п. Отец мой ехал верхом на сером жеребце, а за ним ездовой (по-польски либзак, lozak) в куртке с галунами, в шишаке с перьями, с кортиком; он вез длинный турецкий чубук и весь трубочный припас. Весь поезд ехал обыкновенно шагом или, по хорошей дороге (что тогда была редкость), малой рысцой. Без этой свиты не мог выехать порядочный челок, шляхтич bene natus et possessionatus! Подъезжая к усадьбе или местечку, кучера хлопали бичами, ездовые трубили в рога и стреляли на воздух из ружей и пистолетов, чтоб дать знать, что едет пан.
   Все польские власти были тогда в разброде; страной управляли русские генералы и поставленные ими офицеры. Начальники были рады-радешеньки, если могли ухватиться за кого-либо из туземцев, и отец мой, в звании народного гражданско-военного комиссара[3], должен был поневоле исправлять обязанности маршала (предводителя дворянства), судьи и всех полицейских властей. Не знаю, на какое пространство простиралась эта принужденная власть его, но официально он был комиссаром Воеводства Новогрудского.
   Польша издревле славилась беспорядками всякого рода, особенного дурными дорогами и мостами. На этот счет существует даже насмешливая пословица[4].
   Верстах в двадцати от Несвижа надлежало проезжать через ручей, который в полную воду был довольно широк и быстр. Осмотрев мост, люди наши уверились, что он не поднимет кареты, а потому стали искать брода. Отец мой первый проехал в броде, но не остался на другом берегу, а воротился, чтоб распорядиться при спуске кареты. Карета прошла через воду благополучно, но при подъеме передние лошади стали путаться, и карета нагнулась на сторону. Сестры от испуга закричали, и отец мой, ехавший возле кареты, дал шпоры лошади: она рванулась на берег, и, не знаю как, оступившись или завязнув в грязи, упала на бок. Отец попал под лошадь, и ударившись о камень, поломал ногу. Мы все выскочили из кареты и с криком и плачем подняли его; стрельцы перевязали ногу между двумя досками, положили в коляску, и поскакали во весь дух в Несвиж. Мы также поехали во всю рысь…
   Дом для нас был приготовлен Магистратом. Когда мы приехали, отец мой был уже перевязан искусным доктором и лежал в постели. Докторе успокоил матушку, и уверил, что через шесть недель отец мой будет совершенно здоров и встанет с постели, и что не предвидится ни малейшей опасности.
   В Несвиже была тогда временная главная квартира Генерала Графа Ферзена, который победой, одержанной над Костюшкой, и взятием его в плен, стяжал себе всемирную славу. В это время он наслаждался ею в полной мере, награжден был щедро Императрицей Екатериной II[5] и Союзными дворами, и пользовался особенным уважением всей русской знати.
   Некоторые из польских офицеров, бывших в сражений под Мациевичами, приписывают однако же победу генералу Денисову, впрочем весьма несправедливо, на том основании, что в начале сражения поляка одержали верх в центре, где начальствовал сам генерал Ферзен, который уже начал ретироваться, оставив на месте несколько пушек; по генерал Денисов, стремительно бросившись, с своей кавалерией, на левый фланг польский, смял его, обратил в бегство, и этим внезапным ударом привел весь корпус Костюшки в расстройство. Тогда уже генерал Ферзен стал громить центр польской своей артиллерией, и ударил в штыки. Как бы то ни было, но слава победы принадлежит всегда главнокомандующему. Очевидцы и иностранные писатели должны вспомнить, что без счастливого движения генерала Дессе (Desaix) Наполеон не одержал бы победы при Маренго, однако ж слава принадлежит Наполеону. Ведь и Костюшку взял в плен не сам Ферзен, а мы должны говорить и писать, что Костюшко взят Ферзеном.
   Разумеется, в общем расстройстве страны, при беспрерывных переходах войск, продовольствие его было сопряжено с величайшими затруднениями. Брали, где могли взять, и наконец выбрали все, что было на виду, а между тем большая часть запасов сохранялась помещиками и крестьянами в ямах, в лесах, между неприступными болотами. Надлежало иметь человека, который бы знал местность и средства каждого поместья, и умел распределить так называемую реквизицию (контрибуцию провиантом и фуражом), справедливо, без излишнего отягощения жителей и сообразно состояния каждого помещика. Для этого Ферзен вытребовал отца моего в Несвиж, и весьма был огорчен случившимся с ним несчастием, которое замедляло предположенное учреждение Временной провиантской комиссии.
   Лишь только язвенная горячка (Wimfieber) у отца моего миновалась, граф Ферзен навестил его, присылая прежде ежедневно адъютанта осведомляться о его здоровья. В эту самую пору у отца моего был доктор, и потому матушка приняла графа в гостиной, и, по польскому обычаю, представила ему все наше семейство. Граф Ферзен, после первой вежливости, сказал матушке, что она, будучи матерью русского воина, как русская, имеет полное право на покровительство русского правительства, и просил ее, чтоб она избрала его в представители перед троном Великой Монархии. Матушка, разумеется, приняла это за комплимент, однажкож все наше семейство было обворожено ласковостью, хорошим тоном и добродушием графа Ферзена. Заметив привязанность матушки ко мне, державшей меня на коленях, граф Ферзен обратился ко мне, а матушка велела мне подойти к графу п приветствовать его. Граф поцеловал меня в лоб и обещал принести конфеток и игрушек. Я столько наслышался в доме нашем о графе Ферзене, о Костюшке (которого обожали в нашем семействе), что с недоверчивостью слушал графа и с величайшим любопытством рассматривал его. Граф Ферзен был уже стар, лет шестидесяти, но по лицу казался еще старее. Он был сухощавый, весь в морщинах и согнутый; щурил глаза и закрывал их рукой от света. Особенно помню, что он весьма был напудрен, и имел трость с набалдашником, осыпанным драгоценными каменьями. Посидев с дамами с полчаса, граф пошел в комнату отца, где пробыл долго, и с другого же дня в спальне отца моего начал собираться ежедневно комитет, составленный из нескольких помещиков и русских штаб-офицеров, для учреждения земской полиции и установления правильного продовольствия войска.