После Графа Ферзена управлял временно корпусом Генерал-майор Андреевский, до марта 1799 года, а в это время назначен директором генерал от Инфантерии граф Матвей Иванович Ламсдорф. При Андреевском и Ламсдорфе не было больших перемен, и все оставалось на основании порядка, введенного М.Л.Кутузовым.
   В малолетном отделении не было ничего военного: это был пансион, управляемый женщинами. Малолетное отделение разделено было на камеры (chambre), и в каждой камере была особая надзирательница, а над всем отделением главная инспекторша (inspectrice), мадам Бартольде меня отдали к самой нежной, к самой ласковой, добродушной надзирательнице, мадам Боньот. Граф Ферзен поручил меня особенному ея надзору и попечению, а кроме того, моя мать, познакомившись с нею, приобрела ея приязнь. У мадам Боньот были две дочери (Елисавета и Александра) и старушка мать, мадам Кювилье, добрыя и ласковыя создания, и все они меня ласкали и нежели, В квартире мадам Боньот были мое фортепьяно, гитара, сундук с нотами, книгами и игрушками, и я имел право в каждое время (исключая класснаго) приходить туда, как домой.
   Но, не взирая на материнское обхождение со мною мадам Боньот и на ласки ея семейства, мне было весьма тяжело привыкать к кадетской жизни, – родители непомерно баловали меня, как меньшее дитя и единственное от второго брака. Все знакомые, из угождения родителям, также ласкали меня; слуги повиновались безпрекословно. Я пользовался полною свободою и в родительском доме; и у Кукевича, а тут вдруг попал в клетку! Надлежало есть, пить, спать, играть и учиться не по охоте, а по приказанию, в назначенные часы. – Учителя были люди холодные, исполнявшие свое дело механически. Знаешь урок – хорошо, не знаешь – на колени или на записку[22]. – Когда дежурили другая мадамы, а не мадам Боньот, то для меня не было никакого предпочтения. Напротив, меня держали строже, называя баловнем мадам Боньот! Кадеты дразнили меня за то, что я дурно произносил по-русски. Няньки обходились со мною довольно круто. – Я не понимал всего, что мне толковали по-русски учители, следовательно и не мог успевать за другими. Меня стали наказывать. Выведенный из терпения привязчивостью кадет, я стал драться с самыми дерзкими из них; наказания усилились. Наконец, оскорбленный несправедливостью, я сказал что-то неприятное главной инспекторше; меня посекли розгами, и я пришел в отчаяние! Я лишился сна и аппетита, прятался от всех, плакал украдкой днем и по ночам, тосковал и грустил. Ужасная идея, что родители не любят меня, овладела мной и мучила меня! Я судил по себе и рассуждал, что если мне тяжело расставаться с теми, кого я люблю, то и родителям моим не надлежало расставаться со мной, если бы они меня любили. Эти мрачные мысли сокрушали меня и ожесточали. Я был холоден с матерью и сестрой, и даже не хотел ездить к ним… Наконец я не мог выдержать этой внутренней борьбы – и заболел. Меня отвели в госпиталь, над которым начальствовала мадам Штадлер. У меня открылась изнурительная лихорадка.
   Матушка испугалась. Она каждый день навещала меня и просиживала по несколько часов у моей кровати. Долго я преодолевал себя, и наконец высказал ей все, что у меня было на душе. Матушка пришла в отчаяние и хотела взять меня немедленно из корпуса; но сестра и все ее приятели отсоветовали ей это. Матушка старалась всеми силами убедить меня в своей любви, но сомнения мои не рассеялись. Признаю теперь весьма уважительными причины, побудившие матушку отдать меня в корпус, которых я тогда не понимал; но сознаюсь откровенно, что и теперь не постигаю, как родительское сердце может решиться на разлуку с малолетним дитятей, как может мать отдать малолетнее дитя на чужие руки! Этот героизм выше моих понятий!
   Горе развивает разум. В госпитале я имел время на размышление и, разбирая мое положение, рассматривая его со всех сторон, я решился покориться судьбе, победить все трудности, сделаться самостоятельным, и жить вперед без чужой помощи. По выходу из госпиталя я стал день и ночь учиться, чтобы догнать товарищей, и, при моей необыкновенной памяти, вскоре их перегнал. Впрочем, курс наук в нижних классах был самый ничтожный, и я уже знал почти все, чему надлежало учиться. Вся трудность была в русском языке, и когда я преодолел ее, то был немедленно переведен в первый класс.
   Между тем, матушке надлежало возвратиться домой, и она простилась со мной, отдав для меня деньги на руки мадам Боньот. Тяжела была разлука с матерью, особенно при укоренившейся во мне мысли (впрочем, вовсе несправедливой), будто меня не любят! После узнал я, что меня отдали в корпус не только против воли, но даже без ведома моего отца. Это рассказал мне верный слуга его, Семен. Отец пришел в отчаяние, когда матушка сказала ему, что оставила меня в Петербурге, на чужих руках. В первый раз в жизни он заплакал и зарыдал при людях, требуя, с воплем отчаяния, своего сына! Разлука со мной имела пагубное влияние на его уже расстроенное здоровье и ускорила его кончину: это он даже написал в предсмертном своем письме ко мне. Он собирался ехать в Петербург, но состояние здоровья не позволяло ему этого. От весны до весны он жил надеждой на свидание со мной, пока смерть не разлучила нас навеки! Судьба позволила мне только поплакать на его могиле!..
   На одиннадцатом году (1799 году) меня перевели, вследствие экзамена, в гренадерскую роту, которой начальствовал полковник Пурпур.
   Не помню я, чтобы в нашем корпусе был хотя один из моих соотчичей. Кажется, я был первый из дворян новоприсоединенных от Польши провинций. Кадеты гренадерской роты (меньшой) дразнили меня Костюшкой, – разумеется, не понимая значения этого прозвания. Не каждое дитя переносит равнодушно оскорбления – и я с первого раза дал сильный отпор целой толпе. Кадеты вознамерились проучить меня. В первую субботу, когда нас повели в корпусную баню, они воспользовались кратким отсутствием дежурного офицера и, по данному знаку одним главным шалуном, бросились на меня нагого, повалили и понесли на чердак, ухватив за руки и за ноги, крича: "крестить Костюшку в русскую веру!" Видя, что всякое сопротивление с моей стороны бесполезно, я перестал сопротивляться, и замолчал. Баня была невысокая, и со стороны сада большие кадеты старших рот насыпали снежную гору, в которую они спрыгивали с чердака, распарившись в бане. В корпусе, вообще, соблюдалась на деле русская поговорка: «Русскому здорово – немцу смерть», и кадетам эта экзерциция была запрещена. В эту снежную массу кадеты сбросили меня с чердака! У меня почти захватило дух, и я едва выкарабкался из снега. Хотя я и не парился, но был в испарине от внутреннего движения и от борьбы, и едва добрел до предбанника, дрожа от стужи. Кадеты весьма умно советовали мне идти на полок и выпариться, но я, опасаясь новых проказ, отказался и, схватив шайку, грозил разгромить голову первому, который приблизится ко мне. Меня оставили в покое.
   Ночью я почувствовал сильную головную боль, и к утру отнесли меня, без чувств, в госпиталь. У меня открылась нервическая горячка, в которой я пролежал шесть недель. Когда я стал выздоравливать, один добрый фельдшер растолковал мне, что если б я выпарился перед скачком в снег и после скачка, то не только не был бы болен, но поздоровел бы. Возвратясь в роту из госпиталя, я послушался этого совета, и добровольно соскочил в снег, что весьма понравилось кадетам. А как, кроме того, я не пожаловался на насильственный со мной поступок, то старые кадеты решили, что я достоин быть принятым в их общество, и перестали дразнить меня. Вероятно, этой эмансипации много содействовало и мое упорное сопротивление!
   Но кадетская дружба не избавила меня от бедствий, которые я должен был претерпеть в гренадерской роте! Теперь в корпусах кадеты одеваются ловко и удобно и носят в будни зеленые куртки и серое исподнее платье; но тогда мы носили ежедневно мундиры с красными лацканами, застегнутые только на груди, жилеты и короткое нижнее платье палевого цвета, белые чулки и башмаки с пряжками. Каждое утро надлежало связывать волосы в косу, заплетать плетешки и взбивать вержет [23],примазываясь салом. К парадной форме мы надевали штиблеты (белые летом, черные зимой), препоясывались портупеей с тесаком, надевали каску, и если надлежало идти на ученье или в караул, то брали сумку и ружье. При парадной форме надлежало пудриться. Амуницию, ружья и башмаки чистили для нас лакеи, и охрили, два раза в неделю, камзолы и нижнее платье (охрой с мелом и отрубями); но мы должны были сами причесываться, чистить бесчисленное множество пуговиц, пряжки и мундир. Полковник Пурпур строго смотрел за чистотой, и каждые невычищенные пуговицы или пряжка, каждое пятнышко на лацканах или на светлом камзоле и нижнем платье и малейший беспорядок в прическе кадета навлекали неизбежное наказание. Осматривая кадетов по утрам до отправления в классы, Пурпур отсылал каждого кадета, у которого замечал что-либо неисправное в туалете, в комнату, называемую умывальной.( Где кадеты умывались.)
   Потом вызывал кадетов по запискам учителей и дежурных офицеров, и отсылал туда же, а наконец являлся сам. Там уже стояла на середине скамья, угол был завален свежими розгами, и ждали четыре дюжие лакеи. Не теряя лишних слов, без всяких объяснений и увещаний, полковник Пурпур угощал всех собранных там кадетов насущными розгами, потом надевал шляпу и уходил со двора. Никогда не видел я его улыбки и не слышал, чтоб он похвалил кого-нибудь, или приласкал. Никогда он не простил никакой ошибки кадету и, кроме розог, не употреблял никакого другого наказания. Слезы, просьбы, обещания не обращали на себя ни малейшего его внимания. Мы называли его беспардонным. Пурпур был высокого роста, молодец и красавец собой, и отличался щегольством в одежде и прическе. Слышал я, что он был очень приятен в обществе. Он был родом из греков, и настоящая его фамилия не Пурпур, а Пурпура. Не знаю, был ли он сын или однофамилец генерала Пурпура, бывшего генерал-директора корпуса (от 1773 до 1784 года).
   Я был обыкновенной жертвой Пурпурова розголюбия, потому что никак не мог справиться со множеством пуговиц, крючков, петелек, пряжек, и не умел сберегать лацканов, камзола и нижнего платья от чернильных пятнышек. К большей беде, охота к чтению превратилась во мне в непреодолимую страсть. В классах, вместо того, чтобы писать в тетради, по диктовке учителей, я читал книги, и вместо того, чтоб учить наизусть уроки, т. е. краткие и сухие извлечения из науки, я читал те книги, из которых учителя почерпали свои сведения. В тетради я вписывал только имена и числа и делал свои заметки, для других непонятые и, не взирая на то, что я знал больше, нежели требовалось в средних классах, я прослыл ленивым, потому что отвечал на вопросы учителей своими словами, а не повторял урока наизусть. Мало этого. В классах были перемешаны кадеты и из других рот, оставались самые ленивые. Они также дразнили и задирали меня, что доводило нас частенько до драки. И так, по мнению моих наставников я соединял в себе три смертные кадетские греха (trois peches capitaux), т. е. был ленив, неопрятен и шалун, а на самом деле я любил страстно науки и беспрерывно рылся в книгах, как червь, ища сведений; не мог соблюсти требуемого порядка в одежде от неумения; и, желая мира, по темпераменту не мог переносить обид от товарищей. Но кому была нужда исследовать мой темперамент, мою натуру, и. дать ей направление? Кому была надобность знать, что непомерная строгость и дурное обращение ожесточают меня, вместо того, чтоб исправлять, и что сердце мое жаждет ласки и привета, как слабый цветок росы и солнечного луча? Я сделался для Пурпура bete noire т. е. черным зверем, как говорят французы, и он, охотясь беспрестанно на меня, довел меня до того, что я почти окаменел сердцем и возненавидел все в мире, даже самого себя! Не знаю, чем бы это кончилось, если бы провидение не спасло меня!
   Начался экзамен. Товарищи мои полагали, что я, верно, буду примерно наказан, с некоторыми другими ленивцами, потому что у меня было весьма малое число балов. Всех дурно отмеченных кадет вывели вперед, и учителя стали экзаменовать нас, в присутствии директора корпуса, графа Ламсдорфа, и заступавшего место инспектора классов, полковника Федора Ивановича Клингера, ротных командиров и дежурных офицеров. Здесь я должен познакомить моих читателей с Клингером.
   Он принадлежал к малому числу тех гениальных людей, которые в последней четверти прошлого века дали новое направление германской литературы, усовершенствовали немецкий язык, преобразовали слог, распространили новые философские идеи и создали новые формы. Клингер (Friedrich Maximilian Klinger) родился во Франкфурте на Майне, в 1753 году, в одном доме с Гете, с которым он был дружен от юности до кончины. Клингер принадлежал к среднему сословию (burgerlicher Stand), которому Германия обязана своим духовным величием. Отец оставил его с матерью и сестрой в бедности, и Клингер не мог даже кончить университетского курса, а все, что знал, изучил сам, руководствуясь своим гением. Он начал литературное свое поприще в молодых летах, посвятив себя театру. Трагедия его Близнецы(Zwillinge) произвела удивительный эффект в Германии, обратила на него общее внимание, и дала ему место между первоклассными писателями. В этой трагедии Клингер, так сказать, разобрал, по одной, все нежнейшие жилки сердца человеческого, истощил все силы фантазии, и, наводя ужас на душу и вместе с тем сокрушая ее, вставил в обнаженном виде предрассудки, разделяющие людей и ведущие их в пучину бедствий. Он возвысился до Шекспира, и критика, разумеется, не пощадила его, между тем как публика присудила ему полное торжество. Несколько подобных сочинений повлекли за собой толпу подражателей, и этот род, смесь глубокого чувства с едкой сатирой, пылкой фантазии с нагой существенностью, назван в Германии Клингеровым родом. Он поселился в Веймаре, тогдашних германских Афинах, и при всей твердости характера и силе воли, подчинился, однако ж, влиянию Гете, который, паря воображением в небесах, крепко держался земли, для приобретения ее благ. Гете посоветовал Клингеру наложить удила на свое пылкое воображение, скрыть под спудом светских приличий глубокое чувство, не слишком раздражать общества нагой истиной и анатомией наших бедствий, и употребить ум свой на постепенное просвещение рода человеческого и приобретение собственной независимости и высокого места в обществе, без которых нельзя сильно действовать на людей: С тех пор Клингер сделался двойственным: поэтом и положительным, материальным человеком, скрыл и глубокое чувство, и богатство идей в душе своей, и уже не расточал их, а изливал по каплям.
   Из Веймара Клингер отправился в Петербург искать счастья при Дворе императрицы Екатерины II, которой слава наполняла Европу. Императрица вспомнила, что он был представлен ей еще в Германии, приняла его ласково и предложила избрать в России какое-нибудь место, сообразное с его характером и родом занятий. Государыня чрезвычайно удивилась, когда Клингер избрал военное поприще. Он был принять прямо офицерским чином, в 1780 году, и вскоре потом определен чтецом к его императорскому высочеству государю цесаревичу и наследнику престола, Павлу Петровичу. Когда принц Виртембергский, приехав в Россию, вознамерился отправиться в Тавриду, чтоб участвовать в ее покорении, Клингер был причислен к его штабу и, возвратившись в чин майора, определен в кадетский корпус. Император Павел Петрович уважал Клингера и, произведя в полковники, назначил его временным инспектором классов. Клингер ничего не печатал в России, но в Германии постепенно выходили в свете его сочинения, возбуждавшие общее внимание. – Лучшие между ними суть романы: Der Weltmann und der Dichter (Светский человек и поэт) и Die Reisen vor der Sundfluth (Предпотопное странствие). Но и другие его романы имеют высокое философическое и литературное достоинство, как-то: Жизнь и деяния Фауста и его поездка в ад (Fausts'Leben, Thaten und Hollenfahrt) История Джиафара (Geschichte Giafars), История Рафаэля Аквиллы, Восточный Фауст, История одного немца нового времени, и т. п.
   Клингер никогда не хотел сообщить никаких биографических о себе сведений, невзирая на просьбы своих друзей, как многие полагают, потому только, чтоб не упоминать о мещанском своем происхождении, о котором он старался забыть. В этом упрекает его хотя весьма нежно, даже друг его Гете, изобразивший характеристику Клингера и дух его сочинений самыми блистательными красками. Впрочем, Клингеру нечего было опасаться даже полного жизнеописания, потому что он был нежный сын, добрый брат, благодетель своего семейства, и во всех делах отличался честностью и прямодушием. На этот счет я совершенно согласен с Гете, но что касается до сочинений Клингера, то нахожу в них много совершенно противного тому, что написал Гете из жизни автора. Высокие идеи, проницательный ум, сила характеров, богатство воображения, заманчивость повествования и блистательность слога, все это есть у Клингера, но неподдельное чувство и филантропия находятся только в сочинениях, писанных в юности, когда автор еще не помышлял о земном счастье и жил душей идеальном мире. В последующих сочинениях Клингера преобладает горькая сатира на все общественные отношения, обнаруживающая в автор сильное презрение к человечеству и холод души. Самые лучшие картины Клингера разрывают сердце, и если вызывают улыбку, то улыбку горькую, презрительную; философия его не утешает, а возбуждает отчаяние, и только слабые места в его сочинениях, вставленные для соединения целого, успокаивают взволнованное чувство и раздраженный ум читателя. Весьма замечательно, что Клингер, будучи попечителем Дерптского учебного округа и членом комиссии училищ при Министерстве просвещения, сам предложил, чтоб сочинения его были запрещены в России, желая тем лишить своих недоброжелателей средств вредить ему. Пользуясь, в последнее время, знакомством Клингера и даже благосклонностью его, я всегда удивлялся необыкновенному его уму, неистощимости его сарказмов и эпиграмм, и в то же время имел случай удостовериться в том, что я слышал еще в детстве, а именно, что он не любил Россию и, как я заметил, вовсе не знал ее. После Клингера не осталось ни рода, ни племени, и о нем можно теперь говорить откровенно. По собственным его словам, он жил теломв России, а душой в Германии. Двум писателям немецким, Зейме и Музеусу, приезжавшим в Россию искать счастье, он отсоветовал остаться у нас, узнав, что они не намерены отказаться от литературы. «Здесь надобно иметь только хороший желудок», сказал Клингер: «а с хорошей головой поезжайте в Германию!» – Говоря о человечестве, он отделял всегда от него русских, и я сам слышал, как он однажды сказал: die Menschen und die Russen, т. е. люди, и даже русские, и т. п. Клингер почитал русских какой-то отдельной породой, выродившихся из азиатского варварства и поверхностности европейской образованности, и я, спорив с ним, как говорится до слез, никак не мог убедить его в том, что русский народ способен ко всему великому и одарен необыкновенными качествами. Клингер хотя весьма хорошо говорил по-французски, но никогда не мог победить дурного немецкого произношения, а по-русски, до конца жизни, говорил плохо, и не прочитал ни одной русской книги, хотя хорошо понимал по-русски. Внутренности России он вовсе не знал и никогда не сближался с русским простым народом. Он судил о России по некоторым сгнившим ее членам. Будучи сам одним из жрецов просвещения, он никогда не старался подвигать его вперед в России, говоря, что более нежели довольно и того, что есть! В обществе ему приятном и в дружеской беседе, Клингер, находясь в хорошем расположении духа, был чрезвычайно приятный и занимательный собеседник, но с подчиненными и вообще на службе был холоден, как мраморный гость в Дон Жуане. Клингер был высокого роста, имел правильные черты лица и неподвижную физиономию. Ни одна душа в корпусе не видела его улыбки. Он был строг в наказаниях, и не прощал никогда. С кадетами он никогда не разговаривал, и никогда никого не ласкал. Он только тогда обращался с вопросом к кадетам, когда хотел узнать, наказаны ли они, по его требованию. «Вам розги дали?» спрашивал он обыкновенно. – «Дали», отвечал кадет. – «Вам крепко дали?» – «Крепко!» – «Хорошо!» – Этим оканчивалась беседа. Одно только могло смягчить Клингера, а именно, когда кадет мог объясняться с ним по-французски или по-немецки. Тогда он даже выслушивал просьбы и жалобы, и тогда можно было удостовериться, что если в сердце его не было отеческой нежности к нам, то была, по крайней мере, справедливость. Я еще буду иметь случай говорить о Клингере, а теперь обратимся к экзамену.
   Учителя, как нарочно, спрашивали меня более, нежели других кадетов, и я отвечал удовлетворительно на все вопросы, своими словами. Клингер заглянул в список, потом посмотрел на меня, и обратясь к учителям, сказал: «Если ваши хорошие балы поставлены так же справедливо, как дурные этому кадету, то вы, господа, не останетесь мной довольны!» После этого он обратился ко мне с вопросом, и велел мне перевести с русского языка на французский. Только что вышед из рук Цыхры и мадам Боньот, и уже понимая хорошо легкие французские сочинения, я перевел удовлетворительно. – «Тут что-то непонятно!» сказал Клингер, обращаясь к директору: «этот мальчик знает все лучше других, а у него самые дурные балы!» Клингер подозвал меня к себе, погладил по щеке (это была такая редкость, что все присутствовавшие обратили на меня взоры), и сказал по-французски: "Expliquez – nous,mon garcon, се que cela signifie? (т. е. объясни нам, что это значит?) – Слезы невольно брызнули у меня в три ручья, и я зарыдал. Мое сиротство, мое уничижение, немилосердное обхождение со мной Пурпура взволновали меня и я высказал все, что у меня было на душе, отчасти по-французски, отчасти по-русски. Учителя в оправдание говорили, что я не хочу учить наизусть, что я не имею тетрадей, что я упрям; Пурпур объявил, что я неряхаиповеса, но чувство справедливости, однажды пробужденное в Клингере, уже не могло быть ничем заглушено, и мое чистосердечие, а может быть и детское красноречие, отозвались в душе, в которой под ледяной корой таилось чувство! Он спросил меня, из какой я нации, а потом велел мне сесть на первую скамью (я сидел прежде на последней), а сам подошел к директору, и стал с ним говорить в полголоса. Граф Ламсдорф подозвал к себе майора Ранефта, и указывая на меня, сказал ему: «Возьмите к себе в роту, еще сегодня, этого кадета!» – Экзамен, после этого эпизода, пошел своим чередом, а Клингер, как будто гордясь своим открытием, всегда велел спрашивать меня, когда другие кадеты не отвечали на вопросы, и я, по счастью, всегда удовлетворял его. После экзамена Клингер объявил учителям, что он недоволен ими…
   При выходе из классов кадеты окружили меня, поздравляли, обнимали, и я был в восторге! Но когда надобно было строиться, чтоб идти в столовую, явился Пурпур, как тень Банко в Макбете, и навел на меня ужас своим взглядом. Не говоря ни слова, он взял меня за руку и повел в свою любезную умывальную и, на прощанье, так выпорол розгами, что меня полумертвого отнесли в госпиталь!
   Я слышал после, что директор сделал Пурпуру строгий выговор и даже погрозил отнять роту. Но от этого мне было не легче. Целый месяцы пролежал я в госпитале, и от раздражения нервов едва не сошел с ума. Мне беспрестанно виделся, и во сне и наяву, Пурпур, и холодный пот выступал на мне!.. Я кричал во все горло: спасите, помогите! вскакивал с кровати, хотел бежать, и падал без чувств…
   Пурпур давно умер… Через полгода, кажется, после моего выздоровления он вышел из корпуса в армию – и все забыто! Не могу, однако ж, умолчать при этом случае, что года через четыре по выходе моем из корпуса, встретив в обществе человека, похожего лицом на Пурпура, я вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок. Теперь уже перестали изучать мифологию, и предание о Медузиной голове пришло в забвение; но я не забуду этого вымысла, испытав смысл его на себе!
   Бедный, худой изнеможенный, явился я к майору Ранефту, в третью мушкетерскую роту, и узнал, что я переведен из второго среднего класса, через класс, в пятый верхний класс. Майор Ранефт был добрый, ласковый человек и снисходительный начальник, который обращался с нами как с детьми, а не как с усатыми гренадерами. Капитан Шепетковский, человек скромный, приветливый, добродушный, также с нами был более, нежели хорош. Все прочие офицеры, как водится, обращались с нами в духе начальников, и я ожил душей и телом в благословенной третьей мушкетерской роте! Учителя в верхних классах были люди опытные и снисходительные. Французскому языку обучал нас почтенный старик, умный Иллер, который знал также весьма хорошо русский язык и любил говорить стихами или в рифму. Два кадета разговаривали между собой; Иллер объявил им наказание: "Инглист и Томара не поедут со двора!" Один кадет, призванный на кафедру, споткнулся на ступенях; Иллер сказал: "У тебя глаза не плоски – ведь ты видишь, что здесь доски!" Это забавляло нас, проводивших по восьми часов в сутки в классах. Но еще более развлекал нас, своими фарсами, учитель немецкого языка, добрый и любезный Лампе. Он также говорил с нами с примесью разных шуточек и поговорок. Если кадет дремал в классе, Лампе будил его нравоучением, на своем ломаном русском языке: "от сонного караула храбра дела ожидати не возможно!" Однажды кадет Саблин громко разговаривал в классе. Лампе предостерег его пародией известной русской песни: