- Ты прав! - сказал благодарно ротмистр. - Надо об этом подумать! Странно, что в наши дни люди совершенно разучились ждать! Я думаю, это из-за сумасшедшего доллара. Беги, лети, скорее покупай что-нибудь, не упусти, гонись...
   - Да, - сказал Штудман. - Гнаться и знать, что за тобою гонятся, быть охотником и вместе дичью - это злит и делает нетерпеливым. Но и злость и нетерпение ни к чему. Однако мне пора... - улыбнулся он, - приходится спешить, я ведь тоже не ушел от общей участи. Швейцар, я вижу, подает мне знак. Верно, директор уже гоняет всех - как это меня нигде не видно! А я в свою очередь пойду подгонять горничных, чтобы к двенадцати в освободившихся номерах было убрано. Итак, Праквиц, счастливой охоты! Но если ты сегодня в семь часов будешь еще в городе и у тебя ничего не предвидится...
   - В семь, Штудман, я уже давно буду у себя в Нейлоэ, - сказал фон Праквиц. - Но я в самом деле был страшно рад, страшно был рад снова с тобой повидаться, Штудман, и когда меня опять занесет в город...
   4. ПЕТРА ДЕЛАЕТ ОТКРЫТИЕ
   Девушка все еще сидела на кровати в комнате, одна, неподвижная, ничем не занятая. Голова была опущена, линия, идущая от затылка к шее и спине, была гибкая, мягкая. Маленькое, ясное, с чистыми чертами лицо, мягко вырисовывалось в воздухе, рот полуоткрыт, взгляд, уставленный в истертый пол, ничего не видит. Между разошедшимися полами пальто мерцало голое тело, смуглое, очень крепкое. Спертый воздух был полон запахов...
   Совсем проснувшийся дом, крича, окликая, плача, хлопая дверьми и топоча по лестницам, шагал сквозь день. Жизнь выражалась тут прежде всего через шумы и затем через гниение, через вонь.
   В полуподвале на штамповальной фабрике взвизгивало разрезаемое железо, звук был такой, как будто визжат кошки или дети, которых мучают. Потом опять становилось почти что тихо, только шуршали и жужжали на передачах приводные ремни. Девушка услышала, как часы пробили двенадцать.
   Она подняла непроизвольно голову и посмотрела на дверь. Если он от "дяди" еще заглянет сюда, хоть ради того чтобы принести ей чего-нибудь поесть, то он должен прийти сейчас. Он что-то упомянул насчет того, чтобы позавтракать вдвоем. Но он не придет, у нее предчувствие, что он не придет... Он, конечно, поехал прямо к другу. Если он разживется деньгами, то, может быть, еще заглянет к ней, а может быть, и прямо пойдет играть, и она увидит его вновь только под утро, без гроша или с деньгами в кармане. Но все-таки увидит.
   Да, вдруг подумалось ей, но так ли это несомненно, что она увидит его вновь? Она уже так привыкла: он всегда уходил и всегда возвращался. Что бы он ни делал, где бы он ни был, всегда его дорога заканчивалась здесь, подле нее, на Георгенкирхштрассе. Он пересекал двор, взбегал по лестнице и приходил к ней, радостно возбужденный или вконец измотанный.
   "Но так ли это, - впервые подумала она, замирая от страха, - так ли это несомненно, что он должен вернуться?! Разве невозможно, что в один прекрасный день он уйдет и не вернется... может быть, уже сегодня. Нет, сегодня он еще, конечно, вернется, он ведь знает, что она тут ждет голодная, голая, в его изношенном летнем пальто, не имея самых простых вещей, необходимых для жизни, и задолжав хозяйке. Сегодня он вернется непременно - но завтра, может быть, уже?..
   "Я от него никогда ничего не требовала, - думает она. - С чего же ему не вернуться? Я никогда не была для него обузой!"
   Вдруг ей приходит на ум, что кое-чего она все-таки требовала от него требовала и требует вновь и вновь, - пусть не на словах, но не менее от того настоятельно: чтобы он всегда возвращался к ней.
   "Это ведь тоже может стать для него обузой, - думает она, полная безграничной печали. - Моя любовь тоже может стать для него обузой, и тогда он не вернется домой".
   Становится все жарче. Она вскакивает с кровати, подходит к зеркалу и останавливается перед ним. Да, это она, Петра Ледиг, но и это может не удержать его. Волосы и тело, внезапное влечение, свершение - но в мире этого полным-полно. Перед ней открывается тысяча комнат, куда в этот час заглядывает мимоходом полуденное желание: звучат поцелуи, женщину медленно раздевают, скрипят пружины матраца, стон мимолетного наслаждения становится громче и смолкает. Что-то завязывается и завершается, люди расстаются - каждый час, каждую минуту, в тысяче комнат.
   Как она могла вообразить, что застрахована? Что это может идти так дальше и дальше? В глубине души она знает, знала всегда, что это ненадолго. На улицах спешат, торопятся, бегут, чтобы захватить свой поезд, догнать девушку, истратить банкнот, пока он окончательно не обесценился. Что же надолго?.. Как можно думать, что любовь надолго?!
   Ей становится вдруг понятно, что все бессмысленно, к чему она прилепилась сердцем. Этот официальный брак, еще сегодня утром казавшийся Петре настолько важным, что ради него она устроила Вольфу сцену, - что мог бы он изменить? Мимо! Прочь! Оттого что она тут сидит полуголая, страшно голодная, кругом в долгу - думать, что из-за этого он должен вернуться?! Но если он не вернется, тогда не все ли равно, как она тут будет сидеть... Дайте ей тогда хоть собственный автомобиль и виллу в Груневальде, - он не вернулся, и только это важно! И что бы она потом ни сделала - выбросилась из окна, стала бы снова продавать ботинки или пошла бы торговать собой не все ли равно? - он не вернулся!
   Она все еще стоит перед зеркалом и смотрит на себя, словно там за стеклом - подозрительная незнакомка, с которой нужно быть начеку. Та в зеркале очень бледна - мутная бледность от чего-то снедающего изнутри, темные глаза горят, волосы растрепанными прядями падают на лоб. Она смотрит на себя не дыша. Кажется, все вокруг затаило дыхание, дом, еще раз сонно вздохнув, затихает. Она еще дышит. Она закрывает глаза, почти похожее на боль ощущение счастья пробегает по телу. К щекам приливает тепло, всю ее обдает жаром. Хорошее тепло, чудесный жар! О жизнь, о жажда жить! Она меня вела, привела оттуда сюда. Лица, дома, побои, ругань, грязь, деньги, страх. И вот я стою здесь - о сладкая, сладкая жизнь! Он больше никогда от меня не уйдет. Он во мне.
   Жизнь! Она шумит, гудит! Неустанно бегает вверх и вниз по лестницам. Шевелится в каждой каменной клетке! Сочится из окон. Она грозит глазами, она бранится. Она смеется, да, и смеется тоже - жизнь, сладкая, великолепная, непреходящая жизнь! Он больше не может от меня уйти. Он во мне. Я никогда не думала о нем, не надеялась, не желала его. Он во мне. Мы лежим на ее ладони, и жизнь бежит, бежит с нами вместе. Мы никогда ни к чему не приходим. Все ускользает. Все плывет. Все уходит прочь. Но что-то осталось. Не все следы порастают травой, не каждый вздох уносится ветром. Я останусь. И он останется. Мы.
   Она смотрит на себя. Она опять открыла глаза и смотрит на себя. "Вот Я!" - думает она впервые в жизни - и даже указывает на себя пальцем. Ей нисколько не страшно. Он вернется. Он тоже когда-нибудь поймет, что Петра - "Я", как поняла сейчас она. Да, поняла, потому что она уже не "Я", а "Мы".
   5. ПРАКВИЦУ ГАДОК БЕРЛИН
   Для ротмистра фон Праквица, как бы часто ни приезжал он в Берлин, главным удовольствием было пройти из конца в конец всю Фридрихштрассе и кусок Лейпцигерштрассе, поглазеть на витрины. Не ради покупок и даже не для того, чтобы что-нибудь присмотреть, нет, его просто радовала их праздничная пестрота. Они будто нарочно устроены для провинциала. В одних увидишь восхитительные вещицы - такие, что захочется тут же зайти в магазин, показать на них пальцем, сказать: "Заверните!" В других же, напротив, выставлена такая чудовищная дрянь и мерзость, что перед ними можно простоять еще дольше и без конца хохотать. И опять-таки являлось искушение привезти такую штуковину домой ради того только, чтобы позабавить Эву и Вайо видом вот такой стеклянной мужской головы, рот которой служит пепельницей. (Голову можно еще вдобавок подключить к электричеству, и тогда она зловеще засветится красным и зеленым.)
   Но так как опыт показал, что через несколько дней на эти вещи никто в доме уже не смотрел, ротмистр стал осторожней, он довольствовался тем, что смеялся сам. Если непременно надо что-нибудь привезти, - а будь ты даже поседевший кавалерийский офицер в отставке, нельзя не привезти жене какой-нибудь пустяк, - то лучше уж постоять перед бельевым магазином и высмотреть что-нибудь шелковое или какую-нибудь кружевную безделицу. Делать такие покупки - истинное удовольствие. С каждым разом, что он заходил в такой магазин, вещи становились все легче и душистей, цвета их все нежнее. Можно было скомкать панталошки в легкий крошечный комок, и они потом с легким шелестом расправлялись. Пусть серей и безутешней стала жизнь, женская прелесть становилась, по-видимому, все более легкой, нежной, неземной. Какой-нибудь бюстгальтер сплошь из кружев - ротмистр еще отлично помнил серые тиковые корсеты довоенного времени, в которые муж зашнуровывал жену, как будто взнуздывал строптивую лошадь!
   А то еще ротмистр заходил в гастрономический магазин - и как ни обесценены деньги, полки здесь ломились от изобилия: молодая спаржа из Италии, артишоки из Франции, особого выкорма гуси из Польши, гельголандские омары, венгерская кукуруза, английские джемы - все страны мира сошлись сюда на свидание. Вновь появилась даже русская икра - и редкую, скудную валюту, которую можно было получить только в порядке "дружеской услуги" и по сумасшедшему курсу - здесь ее проедали без счета. Это что-то умопомрачительное!
   После разговора по душам со Штудманом у ротмистра оставалось в запасе еще очень много времени, и он решил пройтись опять старым маршрутом. Но на этот раз его радость была отравлена: идешь по Фридрихштрассе, а вид как раз такой, как мы представляем себе базар где-нибудь на Востоке. Чуть ни плечо к плечу стояли они у стен домов и по краю тротуара: торговцы, нищие, проститутки. Молодые люди раскрывали, щелкая замками, чемоданчики, в которых нежно поблескивали граненые флаконы с духами. Иной, приговаривая и крича, размахивал подтяжками. Одна женщина, взлохмаченная и накрашенная, разворачивала бесконечно длинные глянцевитые шелковые чулки, с наглой улыбкой предлагая их мужчинам: "Возьмите для вашей барышни, господин граф! Вы только натяните их ей на ножку, увидите, какое получите удовольствие за жалкий клочок бумаги, господин граф!.."
   Подходил полицейский, раздраженно поглядывая из-под лакированного козырька ландверовской каски. Чемоданы защелкивались для проформы и опять открывались, едва он отойдет на два шага. Вдоль стен сидели, скрючившись, нахохлившись, нищие, все до одного - инвалиды войны, если верить табличкам у них на груди. Но были среди них и молодые, которым в годы войны впору было в школу ходить, и были старцы, наверно, ставшие инвалидами задолго до войны. Слепцы тянули свою безнадежно монотонную жалобу, контуженые трясли головой или рукой, выставлялись напоказ увечья, и незаживающие раны зияли на сером в струпьях теле.
   Но хуже всего были девицы. Они шныряли повсюду, зазывали, нашептывали, вешались на каждого, бежали рядом, смеялись. Иные уже были пьяны, и все по случаю жары и ради промысла - до того обнажены, что это становилось нестерпимо. Рынок тела - жаркого, белого, набухшего сладким вином; и тощего, темного, как будто выжженного спиртом. И еще хуже были совершенно бесстыжие, почти утратившие пол: морфинистки с острыми булавками зрачков, кокаинистки, те, что нюхают, - белоносые, и те, что впрыскивают, - с сиплым голосом и безудержно дергающимся лицом. Они виляли бедрами, они покачивали торсом в глубоко вырезанных или дразняще прозрачных ажурных блузках. Прошмыгивая мимо или заворачивая за угол, они задирали юбки, и так уже не доходившие до колен, и показывали полоску тускло-белой кожи между чулком и панталонами, а под ней зеленую или розовую подвязку. Они беззастенчиво обменивались замечаниями о проходящих мужчинах, перебрасывались через улицу непристойностями, а жадные их глаза искали в медленно текущей толпе иностранца, в карманах у которого могла оказаться желанная валюта.
   И среди порока, нужды и нищенства, среди голода, обмана и отравы проходили молоденькие девчонки, едва со школьной скамьи, продавщицы с картонками или с кипами конвертов. От их быстрого, уверенного взгляда ничто не ускользало, их честолюбивые стремления заключались в том, чтобы в наглости не отставать от тех, ничему не удивляться, ни от чего не шарахаться в ужасе, носить такие же короткие юбки, выуживать столько же валюты.
   "Нас ничем не удивишь!" - говорил их взгляд. "Нам нечему учиться у вас, у старших, - говорили они сами и размахивали папками и картонками. - Да, сейчас мы еще рассыльные, продавщицы, конторщицы. Но пусть только кто-нибудь нас приметит, тот маленький японец или этот толстяк с бакенбардами, трясущий пузом в клетчатых фланелевых штанах, и мы бросим картонку, прямо здесь на улице, да, и вечером мы уже будем сидеть в ресторане, а завтра у нас будет свой автомобиль!"
   Ротмистру чудилось, будто он слышит, как все они зазывают, гонятся, кричат. Важны только деньги! Деньги! Но и деньги не важны, во всякую минуту нужно из них выжимать самое большое из всех возможных наслаждений. Для чего беречь себя - ради завтрашнего дня? Кто знает, как завтра будет стоять доллар, кто знает, будем ли мы завтра живы, завтра опять уже станут тесниться у старта более юные, более свежие... Идем же, старичок, у тебя, правда, уже седые волосы... тем больше ты должен ценить удовольствие. Пошли, милаша!
   На углу Унтер-ден-Линден ротмистр увидел пассаж, ведущий на Фридрихштрассе. Неплохо бы заглянуть в паноптикум, спастись бегством под своды пассажа. Но оказалось, что он попал из чистилища в ад. Густая толпа бесконечно медленно двигалась по ослепительно освещенному туннелю. В магазинах красовались огромные полотна с голыми женщинами, отвратительно голыми, с приторно сладкими, розовыми грудями. Повсюду длинными гирляндами флажков висели неприличные открытки. Занимательные вещицы заставляли краснеть даже старых сластолюбцев, а бесстыдство порнографических фотографий, которые со слюнявым шепотком совали вам в руки какие-то субъекты, переходило все границы.
   Нет, хуже всего были молодые люди. В матросских блузах, обнажив гладкую грудь, нагло закусив во рту сигарету, сновали они вокруг, не заговаривали, но смотрели на вас или вас задевали.
   Крупная, светлая блондинка в платье с глубоким декольте, очень шикарная, пробиралась, окруженная целой оравой таких молодчиков, сквозь толпу. Она смеялась слишком громко, говорила басом. Ротмистр увидел ее совсем близко, взгляд его упал на бесстыдно обнаженную, густо напудренную грудь. Дама, смеясь, смотрела на него неестественно расширенными зрачками, вокруг глаз - черно-синие ободки, и вдруг, содрогнувшись от физического отвращения, он понял, что эта разодетая женщина была мужчиной - женщиной всех этих отвратительных юнцов и все-таки мужчиной!..
   Ротмистр бросился без оглядки сквозь гущу толпы. Какая-то шлюха кричала: "Старикан рехнулся! Эмиль, влепи ему разок! Он меня задел!" Но ротмистр уже пробился на улицу, позвал такси, крикнул: "Силезский вокзал!" - и откинулся без сил на мягкую спинку сиденья. Потом вытащил из кармана белый, еще не бывший в употреблении носовой платок и медленно отер лицо и руки.
   "Да, - заставлял он себя думать неотступно о другом, - а о чем же и думать, как не о своих заботах? Да, в самом деле, нелегко в такое время управлять хозяйством в Нейлоэ".
   Даже если оставить в стороне, что тесть его - сволочь (а теща-то, старая святоша!), арендная плата в самом деле непомерно высока. Либо ничего не выросло, как в прошлом году, либо если выросло, так некому убрать, как этим летом!
   Однако после разговора с бедным Штудманом, которого тоже коснулась вездесущая зараза и который составил себе поистине превратные понятия, и после этой небольшой прогулки по Фридрихштрассе и пассажу ротмистр думал о Нейлоэ, как о чистом, нетронутом острове. Конечно, были вечные неприятности: неприятности с людьми, неприятности из-за налогов, из-за денег, из-за мастерских (и самое худшее - неприятности с тестем!), но там были как-никак Эва и Виолета, которую звали с пеленок Вайо.
   Конечно, Эва слишком жизнерадостна, ее танцы, ее флирт с офицерами в Остаде показались бы в старое время просто неприличными, и Вайо тоже усвоила слишком развязный тон (она не раз доводила бабушку чуть не до обморока!), но разве это может идти в сравнение с этим убожеством, этим бесстыдством, растлением, которое так нагло раскорячилось в Берлине средь бела дня! Ротмистр Иоахим фон Праквиц был всегда таков и таким оставался, он отнюдь не имел намерения менять на этот счет свои взгляды: женщина создана из более тонкого вещества, чем мужчина, она есть нечто нежное, ее нужно лелеять и холить. Эти девицы на Фридрихштрассе - ах, они уже не женщины. Настоящий мужчина может думать о них только с содроганием.
   В Нейлоэ у них сад, вечерами они сидят в саду. Лакей Губерт ставит свечи под колпачком и бутылку мозеля; граммофон с модной песенкой "Бананов, ах, только бананов!" вносит струю чего-то столичного в шелест листьев и запах цветов. Но женщины там ограждены: они чисты, целомудренны.
   Поистине сейчас не решишься пройти с дамой по Фридрихштрассе, особенно если эта дама - твоя дочь! И подумать, что такой прекрасный парень, как Штудман, хочет осчастливить эту уличную сволочь, что он в каком-то смысле равняется на нее, пусть даже только потому, что вынужден, как все другие, зарабатывать деньги! Нет, благодарю покорно! Дома, в Нейлоэ, может быть, и кажется преувеличением, когда "Дойче Тагесцайтунг" называет Берлин грешным Вавилоном, асфальтовой трясиной, Содомом и Гоморрой. Но как подышишь здешним воздухом, так найдешь, что все это еще слишком слабо. Нет, благодарю!..
   И ротмистр настолько успокоился, что зажег папиросу и поехал на вокзал, радуясь заключенной сделке и скорому возвращению домой.
   Правда, в зале ожидания он пропустил две рюмки коньяку в недобром предчувствии, что осмотр вновь навербованных жнецов не доставит ему неомраченного удовольствия. Но оказалось не так уж плохо. Собственно, обычная картина, или, пожалуй, лица еще чуточку наглее, грубее, бесстыдней, чем обычно, - но кому какое дело? Лишь бы работали, убирали урожай! Им у него будет хорошо - приличный рацион, раз в неделю баранина, раз в месяц свинина!
   Вот только первый жнец был как раз того разряда человек, каких ротмистр не переносил: он был из тех, что топчут слабых и лижут пятки сильным. Он увивался вокруг ротмистра, без умолку сыпал немецкими и польскими словами, расхваливая силу и добросовестность своих людей, и при этом ненароком пинал в зад какую-нибудь девушку, когда та не слишком быстро проходила в дверь со своим узлом.
   Между прочим, когда ротмистр стал выправлять общий проездной билет, выяснилось, что первый жнец привел не пятьдесят, а только тридцать семь человек. Когда же ротмистр спросил, почему, опять полился, как из ведра, поток путаных словооборотов, становившихся все более польскими и все менее понятными. ("Эва, конечно, права, мне следует научиться по-польски, но я и не подумаю!..") Первый жнец, казалось, в чем-то его заверял, он показывал бицепсы и, льстиво смеясь, сверкал на ротмистра черными быстрыми мышиными глазками. Праквиц, наконец, пожал плечами и выправил билет. Тридцать семь лучше, чем ничего, и это, во всяком случае, опытные сельскохозяйственные рабочие.
   Потом с шумом и криком высыпали на платформу; грузились в вагон уже поданного поезда; ругался кондуктор, силясь протолкнуть в вагон чьи-то застрявшие в дверях тюки, между тем как их вместе с их хозяйкой выталкивали обратно; повздорили два парня; орал и яростно размахивал руками первый жнец, который все это время непрерывно в чем-то убеждал ротмистра, просил свои тридцать долларов, требовал, канючил...
   Ротмистр сказал сначала, что довольно будет и двадцати, так как людей на четверть меньше против уговора. Начались расчеты, страстная торговля, и в конце концов, когда уже последний из команды сел в вагон, ротмистр, устав от спора, отсчитал в руку жнецу три десятидолларовых бумажки. Тут первый жнец стал рассыпаться в благодарностях, кланялся, переступал с ноги на ногу и изловчился-таки поймать руку ротмистра и с жаром ее поцеловать: "Марйозеф! Святой благодетель!"
   С чувством легкой брезгливости ротмистр прошел ближе к паровозу, отыскал место в отделении для курящих вагона второго класса, удобно уселся в углу и закурил новую сигарету. В общем и целом день удачный, сделано важное дело. Завтра можно будет взяться толком за уборку хлеба.
   Пыхтя и сопя, поезд наконец тронулся, вышел из унылого, запущенного, с битыми стеклами перрона.
   Ротмистр ждал только, когда пройдет кондуктор, а там можно будет и соснуть.
   Явился кондуктор, пробил билет и вернул его ротмистру. Но он все еще не уходил, он остановился, словно чего-то ожидая.
   - Что? - сонно пробурчал ротмистр. - Жарковато на улице, а?
   - Вы не хозяин поместья? - спросил кондуктор. - Не ваши тут были поляки-жнецы?
   - Ага! - сказал ротмистр и приосанился.
   - Так могу вам сообщить, - сказал кондуктор (чуть злорадно), - что люди ваши тут же на Силезском вокзале все сошли. Потихоньку.
   - Что? - закричал ротмистр и бросился к дверям вагона.
   6. ПАГЕЛЬ МЕДЛИТ У ВОРОТ ЦЕККЕ
   Поезд шел быстрее и быстрее. Он нырнул в туннель, освещенная платформа осталась позади.
   Вольф Пагель сидел на ящике огнетушителя в переполненном вагоне для курящих и раскуривал сигарету из пачки "Лакки Страйк", которую купил только что на деньги, вырученные за все свое и Петрино имущество. Он сделал глубокую затяжку.
   "О, чудесно, чудесно!" Последнюю сигарету он выкурил прошлой ночью, когда шел домой после игры; тем вкусней показалась ему эта - после перерыва почти в двенадцать часов. Они недаром называются "Лакки Страйк" по-английски, если он не совсем растерял свои школьные знания, это значит "удачный удар", "удачный ход", - обещающая счастье сигарета сулит ему удачу на весь день.
   Толстяк против него холерически сопит, шуршит газетой, бросает беспокойные взгляды - ничего, это тебе не поможет, мы уже знаем - доллар сегодня дошел до 760 тысяч, поднялся больше, чем на пятьдесят процентов. Мальчишка-папиросник, слава богу, еще не знал, а то мы не могли бы позволить себе этой сигареты. Ты тоже просчитался, толстячок, твое сопенье выдает тебя, ты возмущен! Но ничего не попишешь. Таково великолепное, самое новейшее послевоенное изобретение: у тебя вытаскивают из кармана половину твоих наличных денег - и притом не прикасаются ни к деньгам, ни к карману - да, ловко придумано! Ловко! А теперь спрашивается, выгадал или просчитался мой друг Цекке? Если просчитался, то к нему трудновато будет подступиться (впрочем, возможно, что как раз наоборот); если же новое падение марки пришлось ему кстати, пачечка миллионных кредиток для него ничего не составит. За последние дни появились в обращении бумажки даже в два миллиона - Пагель видел их на игорном столе. На них напечатано честь честью с обеих сторон, они имеют вид настоящих денег, не то что эти белые клочки бумаги с оттиском на одной стороне, - поговаривали, что это останется навеки самой крупной купюрой. Поговаривали, да... из-за таких вот разговорчиков толстяк теперь сопит - поверил разговорам.
   Трудно предположить, чтобы Цекке просчитался. Насколько Пагель помнил, Цекке всегда рассчитывал верно. Он никогда не ошибался, давая оценку учителю. Нередко у него бывало что-то вроде предчувствия: какие зададут вопросы, какие предложат темы на письменных испытаниях. Во время войны он первый применил в Турции пресловутую балканскую систему распространения сальварсана. А когда дело стало не столь доходным, он опять-таки был первым, кто додумался, перед тем как окончательно от него отказаться, наполнять пробирки для сальварсана какой-то дрянью - кажется, смесью песка с медом. Потом он стал экспортировать на Босфор шансонеток самого дурного пошиба. В общем - фрукт, как будто глуп как пробка, а в то же время чертовски хитер. После войны он затеял какое-то дело с пряжей... бог его знает, чем он торгует теперь! Да ему чем ни чем, он стал бы спекулировать слонами, если бы на этом можно было зашибить деньгу!
   В сущности, если здраво рассудить, ниоткуда не следует, что у этого, так называемого доброго приятеля фон Цекке можно разжиться деньгами. Пагелю это вдруг стало ясно. До сих пор он никогда и не пытался призанять у Цекке. Но тут же в груди Вольфганга Пагеля возникло другое чувство чувство, что Цекке "дозрел", что теперь он непременно даст. Своего рода компас игрока, вдруг поданный откуда-то сигнал, шут его знает как и почему. Цекке непременно даст денег. Бывают в жизни такие минуты. Человек вдруг делает то, чего вчера ни за что не сделал бы. А потом, как следствие сделанного, уже само собою может произойти и нечто еще - например, он выиграет вечером колоссальную сумму - и тут внезапно изменится все! В одном каком-то уголке жизнь потечет по прежнему руслу. Можно купить в центре города двадцать доходных домов (дома сейчас идут за бесценок) или открыть ресторан-колосс (восемьдесят девушек за стойкой) - тоже неплохая мысль! А то, пожалуй, и вовсе ничего не нужно делать, можно просто сидеть сложа руки, отдыхать в свое удовольствие, вкусно есть и пить и радоваться Петеру. Или еще лучше - приобрести машину и исколесить с Петером весь земной шар! Все ей показывать: церкви, картины, все на свете, у девочки есть данные для развития... ну, разумеется. Кто же станет отрицать? Он, во всяком случае, не станет, чудесная девочка, она никогда не бывает в тягость. (Или почти никогда.)