Горе не прошло Дорогомилову даром: он попал в психиатрическую больницу. Лечили его без мудрствований, как всех тогда – в сумасшедших домах – успокоительными каплями, купаньем, а чаще – ничем. Он вышел на волю в чёрной меланхолии. Но вдруг в нём как бы обнаружилось новое призвание. Погибший двенадцатилетний сын его был славным мальчиком, – у него осталось несколько друзей-сверстников, и вот они-то проявили к Арсению Романовичу ни с чем не сравнимое детское участие. Они взялись навещать его, проводить с ним целые дни, и он стал медленно оттаивать в тепле мальчишеской любви. Сначала у него явилась задача – отвлекать своих друзей от Волги. Он сам боялся выйти на берег и перестал глядеть в ту сторону, где искрилась и горела речная гладь. Но, пожалуй, нет вернее способа потерять дружбу детей, чем помешать их тяге к воде. Как ни увлекательны были прогулки с Арсением Романовичем в горы и в лес, хождения по деревням, экскурсии на раскопки татарского Увека, или на махорочную фабрику, или к Чирихиной – на чугунолитейный завод, а ребятишки всё косились на Волгу, и перед Дорогомиловым встал выбор: либо утратить расположение детей, либо преодолеть водобоязнь. С годами он её преодолел, захваченный любовью мальчиков к реке, и тогда начались поездки на пароходах, побывки на рыбачьих станах, которые кочевали по берегам и островам, смотря по ходу стерляди, сазана или леща. Нередко целым выводком, во главе с Арсением Романовичем, как с клушкой, ребятишки высыпали на берег с удочками – таскать густёрку и отливающую синей эмалью чехонь, разжигали костёр, варили уху, какой никто не поест, если не полюбит с детства мечтательного сидения с удочкой у воды. С холодами все эти удовольствия кончались, но тогда на первый план выступала дорогомиловская библиотека. Он собирал книги не столько для себя, как для маленьких друзей и, приваживая их любить чтение, делал из них поклонников своего уютного холостяцкого угла. Он, конечно, был прирождённым педагогом, но общение с детьми строил на личной дружбе, и это многим казалось странным, на него покашивались, пока не привыкли, как привыкают к городским дурачкам. Те мальчики, которые с ним не могли сдружиться, дали ему кличку «Лохматый», открыто насмехались над ним, особенно когда он постарел и усвоил слишком чудаческие манеры. Из-за него случались и драки среди мальчишек, нечто вроде рыцарских турниров, когда дело шло о праве на преимущественное внимание Арсения Романовича, а то и просто схватки между защитниками его чести и оскорбителями её. Для Дорогомилова весь этот романтический мир детских привязанностей, мечтаний, дружб и ссор, мир, выраженный в смелом прямом взгляде подростка, пылающем фантазией, неукротимой любознательностью и наивной чистотой, которую найдёшь разве только у дикого животного, ещё не обученного охоте, – мир этот стал наркозом Дорогомилова, и чем дальше шло время, тем больше делался старик наркоманом. Дети вырастали, разбредались по свету, но на их место приходили другие, они оставляли Дорогомилову в наследие своих товарищей, передавая им особые заветы, маленькие традиции, неписаный культ почитания старика. У него редко бывало больше четырех-пяти приятелей в одно время, и общение их не напоминало ни школы, ни класса – оно было вольным, как у взрослых, и мальчики считали, что ходят к Арсению Романовичу отдыхать, хотя часто уносили от него больше, чем из классов.
   Конечно, Дорогомилов не позабыл ни своей несчастливой встречи в Хвалынском поместье, ни приёмного сына, которого он не сумел уберечь. Но он ни с кем не говорил об этой памяти, как почти не отвечал на расспросы о гибели своего друга Извекова. Он представлялся вечно поглощённым обязанностями, вечно мчащимся по неотложному делу, и его потрёпанный сюртук, развевающийся на бегу, хорошо знали в городе. Однако, хотя к нему очень привыкли, никто не хотел допустить, что он так прост, все находили и в его поведении, и на его лице нечто необъяснимое, что, впрочем, находят у всякого, кто побывал в сумасшедшем доме.
   – Прекрасная история, – сказал Пастухов с довольной улыбкой, выслушав рассказ. – А что это за Извеков? Что-то такое знакомое в этой фамилии.
   Мерцалов лукаво покачал всем корпусом и даже как-то мяукнул, выпевая через нос игривый мотивчик.
   – Н-да-м, н-да-м, Александр Владимирович, полагаю, что фамилия эта должна вам говорить весьма и весьма много (на лице его засборились во всех направлениях гребешочки складок). Ведь вы пострадали в своё время по одному делу с Извековым, который тогда был ещё мальчиком, припоминаете?
   – Да? – опять рассеянно сказал Пастухов.
   – И этот соратник ваш Извеков – сын утонувшего учителя. А сейчас он ни более ни менее – секретарь здешнего Совета. Н-да-м, н-да-м.
   – Вон как, – ответил Пастухов, как будто пристальнее вдумываясь в слова Мерцалова, но тотчас переводя его на другую мысль: – А вы знаете, моя жена Ася, когда познакомилась с Дорогомиловым, сразу почуяла, что это праведник. Как вы полагаете?
   – Из семи праведников, – усмехнулся Мерцалов, – которыми держится город, да? Может быть, может быть. Но ведь теперь, вы знаете, держится ли вообще город, а? Удержится ли, хочу я сказать, в этаких корчах планеты?
   – Корчи планеты, – повторил Пастухов.
   Они всмотрелись друг в друга, молча улыбнулись и стали прощаться: Пастухов – напоминая, что надо разыскать Цветухина, Мерцалов – непременно обещая это сделать.
   Подходя к дому и увлечённо перебирая в воображении то черты Дорогомилова, какими они возникли из рассказа Мерцалова, то повадку и приметы характера самого рассказчика, Пастухов нежданно обнаружил, что дверь тамбура стоит настежь. Никого на улице не было видно, и даже мальчуганы, обычно игравшие где-нибудь поблизости, исчезли.
   Он взбежал по лестнице. Дверь в квартиру была не заперта, по коридору наперегонки неслись спорящие голоса.
   – Нет-с, извините, нет-с, извините, – вскрикивал Дорогомилов на высокой, не столько грозной, сколько умоляющей нотке.
   Пастухов вошёл в свою комнату. В тот же момент он увидел Асю, и по её взгляду, горевшему сквозь тонкую слёзку, которую Александр Владимирович превосходно знал и которая появлялась не от обиды или горя, а в минуту покорной слабости, по этой трогавшей его почти незаметной слёзке понял, что шум в коридоре касался не только кричавшего Дорогомилова, но, может быть, прежде всех – его, Пастухова, семьи. И, остановившись на первом шаге, он сказал не так, как подумал, а как, мимо всякого размышления, слетело с губ:
   – Что с Алёшей?
   Ася покачала головой, улыбаясь с польщённой гордостью матери, чувство которой обрадовано беспокойством отца за ребёнка. Она подошла к мужу. Он поцеловал её мягкие пальцы и тогда заметил Алёшу.
   Мальчик прижался к печке, скрестив руки по-взрослому – на груди, – и выжидательно, с опаской смотрел на отца. Ольга Адамовна сидела в двери маленькой комнаты, ухватив косяк, как ствол винтовки, с выражением стража, решившего окаменеть, но не сойти с поста.
   – Хорошо, ты пришёл, – сказала Ася.
   – Что происходит?
   – Нас выселяют, – ответила она просто и с тихой весёлостью, словно то, что муж продолжал сжимать её пальцы, возмещало удовольствием любую неприятность.
   – Нас одних?
   – И нас, и нашего покровителя, и его скарб, словом – весь экипаж вон с корабля! – засмеялась она, но тут же, только чуть-чуть убавив улыбку, сказала практичным, внушающим тоном: – Ты должен выйти поговорить. Арсений Романович чересчур горячится и, по-моему, портит дело. Явился очень милый молодой военный и немножко форсит. Ты ему сбавь гонор. Слышишь, какое сражение?
   Александр Владимирович неторопливо вышел в коридор.
   Наваленное до потолка старьё не могло даже наполовину поглотить разлив приближающихся криков. Казалось, голосят сразу несколько человек – такое множество оттенков вкладывалось в непримиримый спор. Слышались и угроза, и насмешка, и увещевание, и язвительность, и грубость.
   – А я вам десятый раз повторяю, что коммунхоз тут ни при чем, помещение забирает военное ведомство! Военная власть!
   – Забирает, забирает! – какими-то пронзительными флейтами высвистывал сорвавшийся голос Дорогомилова. – Никому не позволено забирать имущество коммунхоза без его согласия и разрешения, да-с, да-с!
   – Военному ведомству нужно – оно берет. Война, и – как вы изволите говорить – да-с! Война, и да-с!
   – Нет, не да-с! Вы делаете плохое одолжение военному начальству, если выставляете его беззаконником!
   – Я делаю не одолжение, а то, что надо. А насчёт беззакония вы потише. Будет законный ордер.
   – Ордер от коммунхоза?
   – Законный ордер.
   – Законен только ордер коммунхоза!
   – Не беспокойтесь.
   – Это мне нравится! Меня лишают крыши, мне заявляют, что имущество и книги я могу, если угодно, проглотить – да-с, вы именно так выразились! – и мне же предлагают не беспокоиться! Но поймите же…
   Пастухов стоял у окна, освещённый сверканием дня, и как ни щурился, не мог разобрать – что за человек надвигался по коридору, останавливаясь и оборачиваясь, чтобы парировать выкрики Арсения Романовича. Потом из темноты выплыли на свет сразу две фигуры. Первым шёл военный в великолепном френче и в надвинутой на брови фуражке с длинным, прямым, как книжный переплёт, козырьком и с щегольской крошечной рубиновой звёздочкой на околыше. С ним в ногу выступал, по плечо ему, человек с плотно замкнутыми устами, полуштатский-полувоенный, в галифе, пёстром пиджачке, в картузе с белым кантом, какие носят волжские боцманы. Пастухов загораживал проход, и военный, негромко шаркнув ногой, придержался, показывая, что надо дать дорогу.
   В эту минуту Дорогомилов, протискиваясь вперёд, вытянул руки с воплем отчаяния:
   – Александр Владимирович!
   Он был в одной жилетке и старинной рубашке с круглыми накрахмаленными манжетами, жёстко гремевшими на запястьях, волосы его сползли на виски, перепутавшись с бородой, из-под которой свисали концы развязанного галстука в горошек.
   – Александр Владимирович! Извините, пожалуйста, извините! Но послушайте. Приходит этот товарищ, осматривает квартиру и объявляет, что она будет занята военным комиссариатом. Прекрасно, прекрасно! Военным властям нужны помещения. Ну-с, а вы с семьёй? Ваш маленький Алёша? А я со своей библиотекой? А коммунальный отдел Совета, чьей собственностью является весь этот дом? Гражданина военного все это не интересует. Его интересует война.
   – Виноват, – перебил человек, которого интересовала война.
   Заложив большой палец за портупею, он на секунду прикрыл глаза, будто собираясь с терпением и призывая внять доводам разума. Момент этот Александр Владимирович счёл удобным, чтобы, кивнув, назвать свою фамилию с внушительной размеренностью, давно установленной им для тех случаев, когда он рассчитывал произвести впечатление. Военный стукнул каблуками и взял под козырёк – под свой импозантный козырёк и на свой удивительно особливый лад: собрав пальцы в горсть, он раскинул её и вытянул в лодочку у самого виска, словно погладив выбившуюся из-под околыша кудряшку.
   – Зубинский, для поручений городского военкома, – сказал он совсем не тем голосом, каким только что перебранивался, и не без приятности. – Разрешите объяснить. Военный комиссар полагает занять верхний этаж дома под одно из своих учреждений. Гражданин Дорогомилов напрасно волнуется…
   – Напрасно! – выкрикнул Арсений Романович и загремел манжетами.
   – Совершенно напрасно, потому что ему, по закону, будет предоставлена, возможно, тут же, внизу, комната.
   – Комната! Благодарю покорно! А библиотека, библиотека?!
   – Относительно библиотеки лично я полагаю, что в случае её ценности…
   – Кто установит её ценность? Вы? Вы? Вы? – исступлённо закричал Дорогомилов.
   – В случае ценности, – продолжал Зубинский, слегка играя своим спокойствием, – она подлежит передаче в общественный фонд, в случае же малоценности…
   – Малоценности! – почти передразнил Арсений Романович.
   – В этом случае она, конечно, останется за её владельцем.
   – Но помещение для книг, помещение! – требовательно возгласил владелец.
   – Если недостанет помещения, тогда о книгах позаботится отдел утилизации губсовнархоза.
   Дорогомилов качнулся к стене и произнёс неожиданно тихо:
   – Вы слышали, Александр Владимирович?
   – Да, – отозвался Пастухов, усмехаясь Зубинскому, – вы зашли, кажется, чересчур далеко.
   – Я отвечаю на вопросы. Это моё мнение, не больше.
   – Какое же у вас мнение обо мне с семьёй?
   – Вот гражданин Дорогомилов требует, чтобы мы заручились ордером коммунхоза. Почему же он поселил у себя без всякого ордера вас, гражданин Пастухов?
   Все молчали. Зубинский вежливо и с интересом наблюдал, как обескураженно мигает Александр Владимирович, как приглаживает волосы Дорогомилов, как помалкивает человек с замкнутыми устами, и наконец медленно перевёл взор на Анастасию Германовну, безмолвно следившую за сценой из комнаты.
   – Иными словами, гражданина Пастухова с семьёй вы просто выкинете на улицу, да? – вдруг спросила она мягко и с улыбкой, которая могла показаться и очаровательной и вызывающей, так что Зубинский, поколебавшись, ответил уклончиво:
   – О, с таким именем, как ваше, вряд ли можно остаться под открытым небом.
   – Это сказано, пожалуй, по-светски, – все так же улыбаясь, проговорила Ася, – но правда, Саша, мы предпочли бы галантности приличный номер в гостинице?
   – Я предпочёл бы, чтобы нас не трогали, – мрачно сказал Пастухов.
   Зубинский приподнял плечи в знак того, что он отлично понимает, как все это неприятно, но он – человек службы и выполняет долг.
   – Я надеюсь, вы поможете со своей стороны гражданам Пастуховым, – обратился он к своему спутнику, который, ещё помолчав, с сожалением разжал рот и, будто преодолевая головную боль, выдохнул одно слово:
   – Оформим.
   – Простите, а вы кто? – сострадательно полюбопытствовала Ася.
   – Представитель жилищного отдела, – горько сказал молчаливый человек.
   – Ах, такого типа! – вскрикнул оживший Арсений Романович. – Позвольте! Жилищному отделу известны все эти намерения? И вы не проронили ни звука?! Я сейчас же иду вместе с вами и делаю заявление. Официально! Официально!
   Ни на кого не взглянув, представитель жилищного отдела вразвалочку направился к лестнице. Зубинский козырнул на свой изысканный манер Анастасии Германовне, изгибом корпуса показывая, что приветствие относится и к Пастухову – побольше, и к Дорогомилову – самую малость, быстро шагнул к выходу, и слышно было, как он молодцевато забарабанил подошвами по деревянным ступеням.
   Арсений Романович сложил руки, закрывая ладонями грудь, и низко поклонился Анастасии Германовне:
   – Извините мне этот мой вид (он громыхнул манжетами) и эти мои ужасные вопли! Ужасные, ужасные, как на базаре!
   Он устремился в темноту коридора с лёгкостью необычайной.
   Оставшись с женой, Пастухов подошёл к окну. В тишине раздавалось каждую минуту возобновляемое постукивание его ногтей по стеклу. Вдруг он засмеялся, вспомнив любительницу музыки в общежитии.
   – Ты что? – спросила Ася.
   – Есть люди настолько самонадеянные, что спроси этакого павлина – играет ли он на рояле, он, не моргнув глазом, ответит: не знаю, мол, не пробовал, но думаю, что играю…
   – И ты думаешь, Зубинский из такой породы?
   – Думаю, да.
   – Ну, значит, мы с тобой горим! – весело сказала она, и, повернувшись друг к другу, они так захохотали, будто никаких невзгод и не было вовсе, а они шли навстречу очень заманчивым событиям.
   Тогда Алёша, выйдя из своего угла, стал между родителями и Ольгой Адамовной, точно обеспечивая отступление к любой из трех точек, если будет надобность, и сказал:
   – Папа, лучше, чем если нас станут кидать на улицу, то давайте будем жить в саду, а? И чтобы Арсений Романыч вместе с нами жил, хорошо?
   Александр Владимирович перестал хохотать и, немного подумав, как всегда в разговоре с сыном, сощурился на него и ответил серьёзно:
   – Да, конечно, мы так и сделаем. Нам с тобой в саду будет чрезвычайно удобно… играть с мамой и с Ольгой Адамовной… в кто дальше доплюнется…



11


   День спустя, проходя торговым рядом, называвшимся по старой памяти – Архиерейским корпусом, Пастухов с женой остановились перед газетой, только что наклеенной на кирпичную стену и обрамлённой по краям, где стекал клейстер, шевелящимся ободком мух.
   Военная сводка Красной Армии была грозной: фронты раскачивали свои действия все более зловеще на юге и на востоке. Нижняя и Средняя Волга по-прежнему была желанной целью белых генералов, одновременный выход к ней деникинского правого фланга с донских степей и колчаковского центра из Заволжья означал бы слияние разомкнутых военных сил контрреволюции, которые теперь поднимались явно для решающего удара. Казаки уральских и оренбургских степей должны были бы сомкнуть звенья мёртвой цепи вокруг Республики Советов. Саратов в этой борьбе громадного стратегического масштаба был рукоятью меча, опущенного клинком вдоль Волги, на юг, и одним лезвием обращённого к западу, против деникинских армий, другим – на восток, против казаков. Переломить этот уже испытанный большевиками, послушный им меч, выбить эту рукоять из непокорной десницы революции – было ближайшим намерением белых, и для осуществления его они согласились между собой не пощадить крови.
   Поспешно надвигавшееся лето несло с собою на Саратов, казалось, одинаково горячие ветры с трех сторон – с низовья, где так же, как год назад, у всех на устах был Царицын, с донских хлебных равнин, где страшной опухолью набухал новый фронт, и из Заволжья, где, в глубине степей, казаки осадили свою главную станицу – завоёванный красными Уральск. От этих ветров, ускорявших жаркий свой бег, становилось тяжелее дышать, город чувствовал: быть лету знойным.
   Всякий хорошо понимал, что жизнь и в самом коротком, и в самом дальнем будущем зависит от гражданской войны, её повседневного течения, её конечного исхода. Но, понимая это и либо отдавая войне то, что она требовала, либо противясь её требованиям, всякий был связан общей жизнью, рассчитанной не на военное, а на мирное будущее, и вдобавок неизбежно вёл свой личный быт, то совпадавший, то совсем не вязавшийся с жизнью общей. Все это уживалось в переплетении иногда красочном, иногда бесцветном, и с такими внезапными переменами, что один час никак нельзя было уподобить другому.
   По дорогам маршировали рабочие отряды, запылённые, с деревянными мишенями на плечах бойцов. Госпитали мчали на грузовиках свои кровати, учреждения – свои оббитые шкафы. В трудовых школах девочки и мальчики лепили из розового и зеленого пластилина петушков и лошадок и устраивали выставки своих изделий. На заводах и в мастерских паяли и начиняли взрывчатой смесью ручные гранаты. В садике наискосок Липок толпа любителей в поздние сумерки, подковой окружив эстраду, слушала поредевший после войны симфонический оркестрик и наблюдала за извивами худосочного дирижёра – городской знаменитости, прямоволосой, как Лист, и черно-синей, как Паганини. На Верхнем базаре, оцепленном нарядом красноармейцев, вели облаву на дезертиров. В газете появлялась значительная статья о предстоящей петроградской постановке «Фауста и города». Шли съезды сельских Советов и крестьянской бедноты. В кино показывали «Отца Сергия» Льва Толстого. У пекарен дежурили очереди за калачом. Городской Совет выпускал обязательное постановление о снятии с домов старых торговых вывесок. Церкви густо благовестили ко всенощной. Против здания бывших губернских присутственных мест возводилась из цемента ещё неясно угадываемая конструкция революционного памятника.
   Прочитав сводку, Ася и Александр Владимирович перекинулись скорым взглядом, который был им до дна понятен без слов. Но в тот же момент, обернувшись к газете, Ася сказала:
   – Смотри.
   И они вместе, почти касаясь друг друга головами, приблизились к тёмным от проступившего клейстера строчкам:

   «К приезду А.Пастухова. В Саратов прибыл драматург Александр Пастухов, пьесам которого не раз бурно аплодировали наши ценители театра. Имя его должно быть известно у нас не только поклонникам сценического искусства, но также и в революционных кругах. В своё время А.Пастухов участвовал в распространении в нашем городе подпольных листовок против самодержавия и пострадал от царских охранников. Деятели прогрессивной местной печати предпринимали шаги в его защиту, но безуспешно: мрачные силы прошлого не могли простить начавшему завоёвывать популярность литератору его симпатий к угнетённым массам, его самоотверженную помощь революционерам. Теперь, когда рабочий класс открыл широкий простор для творческих талантов народа, мы можем ожидать, что из-под искусного пера нашего земляка А.Пастухова выльется немало произведений, которых от него вправе ожидать современный зритель. Театральная общественность желает ему на этом ответственном пути славных удач и свершений.

ЮМ».

   Они отошли от газеты и завернули за угол, Ася взяла мужа под руку. Не глядя на него, она видела его мину. Оттого, что он вобрал шею в воротник, у него вздулся второй подбородок, нижняя часть лица выросла, губы припухли, как спелый гороховый стручок. Он смотрел вдаль, веки его то начинали мигать, точно стараясь освободить глаза от царапающей помехи, то замирали, полуприкрытые.
   Раздался внезапный трезвон на звоннице архиерейского двора, и сразу готовно отозвались многоголосые колокола нового собора: преосвященный выезжал из ворот на своей тяжеловатой, небыстрой паре темно-карих. Пастуховы должны были пропустить карету и увидели его через начищенное стекло дверцы – он слегка наклонял чёрный клобук и пухлыми, как пшеничный хлеб, короткими пальцами, чуть выглядывавшими из лилового шёлкового отворота рукава, благословлял направо и налево.
   Ася тихонько перекрестилась.
   – Тьфу! Поп переехал дорогу, – буркнул Пастухов с явным умыслом показать, что его настроение превосходно.
   – Какой же это поп, Саша? Это монах!
   – По-твоему, монах – к добру?
   – Непременно к добру!
   – Тогда другое дело, – согласился он и, омыв ладонью лицо, засмеялся: – Мерцалов! ЮМ! Ах, шут гороховый! Удружил!
   – Ты мне никогда не говорил об этой истории, – облегчённо сказала Ася. – Подполье, прокламации, революционеры. Что это?
   – Да ерунда! Ты же знаешь – или забыла? – старый анекдот с подпиской о невыезде. Ну, действительно, меня тогда здесь подержали, хотели что-то там такое мне приписать… пришить, как говорят по-блатному. Чепуха! Выдумки.
   Он помешкал, нервно расстёгивая и распахивая пальто, потом вдруг досказал:
   – Во всяком случае, сильное преувеличение. Этот заржавленный прогрессист стряпает, наверно, для себя, свою домашнюю кухню, больше ничего. Постную лапшу из провинциальных бредней…