20


   В первой декаде июля было опубликовано письмо Центрального Комитета Российской Коммунистической партии (большевиков) к организациям партии – «Все на борьбу с Деникиным!». Письмо было написано Лениным. Оно начиналось словами:

   «Товарищи! Наступил один из самых критических, по всей вероятности, даже самый критический момент социалистической революции…»

   Колчак и Деникин признавались этим письмом главными и единственно серьёзными врагами Советской Республики. Вместе с тем устанавливалось, что только помощь Антанты делала этих врагов силой. И вместе с тем, несмотря на признание момента самым критическим, письмо провозглашало как свершившийся факт победу над всеми врагами: «И мы уже победили всех врагов, кроме одного: кроме Антанты, кроме всемирно-могущественной империалистской буржуазии Англии, Франции, Америки, причём и у этого врага мы сломали уже одну его руку – Колчака; нам грозит лишь другая его рука – Деникин».
   Для того чтобы отразить эту занесённую над Республикой ещё не сломанную руку врага, Ленин призывал партию приспособить к войне и перестроить по-военному всю работу всех учреждений. Он предлагал, не колеблясь, приостанавливать на время ту деятельность, которая не абсолютно необходима для военных целей. Он писал: «В прифронтовой полосе под Питером и в той громадной прифронтовой полосе, которая так быстро и так грозно разрослась на Украине и на юге, надо все и вся перевести на военное положение, целиком подчинить всю работу, все усилия, все помыслы войне, и только войне. Иначе отразить нашествие Деникина нельзя. Это ясно. И это надо ясно понять и целиком провести в жизнь».
   Письмо, исполненное убеждения, похожего на остроту и твёрдость алмаза, отозвалось, словно в горах, повсюду разраставшимся эхом. Касаясь будущего страны в целом, судьбы всей революции, письмо каждой строкой било как бы по отдельному месту, по определённому факту, по особому, как бы вполне оазисному положению. Так, для тех, кто в эти дни жил событиями Саратова, было совершенно очевидно, что отдельным местом, которое будто бы подразумевалось в письме, был именно Саратов; определёнными фактами были саратовские, нижневолжские общественные факты; особенным положением, как бы выделенным из всероссийской обстановки, было оазисное саратовское прифронтовое положение. Другими словами, в Саратове письмо рассматривалось людьми, сочувствовавшими революции, как адресованное всей Республике вообще, а Саратову в частности и, пожалуй, даже в особенности.
   Рагозин, прочитав письмо один раз на службе, во время занятий, другой – у себя дома, при свете керосиновой лампы и с карандашиком в руке, написал заявление в две строки о том, чтобы его перевели на военную работу.
   Он был вызван в губернский комитет. Член бюро комитета сообщил ему, что освобождение от должности в финансовом отделе в данное время невозможно: благодаря усилиям Рагозина работа только начала налаживаться, и уход руководителя отразится на ней печально. Пётр Петрович был вполне готов к возражениям, считая их естественными. Он извлёк из кармана испещрённый карандашом – в чёрточках, птичках и восклицательных знаках – печатный документ, отыскал жирно отчёркнутый абзац в разделе «Сокращение невоенной работы» и принялся читать вслух:

   – «Возьмём для примера научно-технический отдел Высшего совета народного хозяйства. Это – полезнейшее учреждение, необходимое для полного строительства социализма, для правильного учёта и распределения всех научно-технических сил. Но безусловно ли необходимо такое учреждение? Конечно, нет. Отдавать ему людей, которые могут и должны быть немедленно употреблены на насущную и до зарезу необходимую коммунистическую работу в армии и непосредственно для армии, было бы в настоящий момент прямо преступно».

   – Позволь, – остановил Рагозина его оппонент. – Ты думаешь, мы тут этого не изучали?
   – Изучали-то изучали, а ты разреши ещё пару строчек. «Такого рода учреждений и отделов учреждений у нас, в центре и на местах, очень немало. Стремясь к полному осуществлению социализма, мы не могли не начать сразу постройку подобных учреждений. Но мы будем глупцами или преступниками, если перед грозным нашествием Деникина не сумеем перестроить рядов так, чтобы все, не безусловно необходимое, приостановить и сократить».
   – Так что же, по-твоему, можно закрыть финансовый отдел?
   – Можно закрыть меня в финансовом отделе.
   – Кабы так, мы бы тебя туда не поставили.
   – В своё время, в своё время! – выразительно сказал Рагозин и даже поднял над головой палец. – Мы ведь, как видишь, не против науки и техники? Не против. Но сейчас не до того. Верно я понимаю? Не до того… Финансами может управлять кто-нибудь другой. Об этом тоже определённо сказано. Смотри.
   Он опять развернул документ, нашёл другое отчёркнутое место и, читая, провёл по строкам сложенными в щепоть пальцами:

   – «…мы можем идти на такой риск, чтобы многие из сильно сокращаемых учреждений (или отделов учреждений) оставлять на время без единого коммуниста, сдавать их на руки работников исключительно буржуазных».

   – Ты читай дальше, – сказал член бюро, видя, что Рагозин поставил точку, и вытягивая из его рук документ. – Что дальше сказано? «Этот риск невелик, ибо речь идёт только об учреждениях, не безусловно необходимых…» Понял? А твой отдел необходим безусловно.
   – Я тоже грамоте учился, – сказал Рагозин, поднимаясь и обходя вокруг стола. Он плотно привалился к товарищу и продолжал по-прежнему водить щепотью по бумаге, но уже не читая, а пересказывая напечатанное настойчиво и строго: – Какой ставится вопрос? Погибнем ли мы, если приостановим или сократим работу учреждения на девять десятых, оставив его вовсе без коммунистов? Кому поручается ответить на вопрос? Каждому руководителю ведомственного отдела в губернии или каждой ячейке коммунистов. Руководитель я отдела или нет? Могу я сам ответить на вопрос? Или, может, за меня ячейка должна ответить?
   – Да за тебя уже отвечено, – раздосадованно сказал товарищ, отстраняя слишком тяжело навалившегося Рагозина. – И отвечено не ячейкой, а бюро губкома. Ты хочешь отозваться на призыв партии? Изволь. Финансируй погуще того, кто работает на войну, и зажимай всех, чья работа сейчас мало полезна войне. Вон в Затоне, на ремонте военной флотилии, недостаёт металлистов. Подкинь туда деньжонок, может, и металлисты найдутся.
   Пётр Петрович остановился на неудобном повороте корпуса, будто схваченный внезапной болью.
   – А почему не слышно, что в Затоне не хватает металлистов? Я ведь тоже металлист.
   – Опять своё! Людей берут от станков на руководящую работу, а ты от руководства к станку захотел!
   – Да я не о том! В депо, на дороге, должны найтись старики, которые меня помнят, – я сколько лет там слесарничал. Их можно поднять, и – в Затон! Поручишь мне заняться?
   – Что ж поручать? Делай. Только чтобы не во вред прямым обязанностям.
   Рагозин слегка подмигнул:
   – Я обязанности подсокращу. Не на девять десятых, а этак, скажем, на восемь.
   – Шутить не время.
   – Ладно, ладно! – уже в дверях сказал Рагозин со смехом. – На семь, на семь десятых, не больше, ей-богу!..
   Так он попал сначала в депо – под задымлённые, дышавшие гарью своды цехов, где сквозняки вели свои кадрили, присвистывая в пробитых чёрных стёклах, а потом – в Затон, под вольный свод неба, куда летели наперегонки яростные стуки клепальщиков, визг напильников, хрипы плотничьих пил.
   В депо отыскались всего два токаря, которые припомнили далёкое прошлое и от души покалякали со старым знакомым, но только один согласился прийти на работу в Затон («в порядке субботника», как он выразился), потому что на железной дороге своего дела было – не передохнуть. Зато оба обещали сагитировать на подмогу речникам кое-кого из молодых рабочих.
   В Затоне Рагозин начал с помощи денежному ящику расплывшегося хозяйства, слабосильного, по сравнению с необычайными задачами, поставленными перед ним войной. Но, обходя суда, Пётр Петрович попал на буксир, где расшивали железные листы фальшборта, взялся пособить, да так до вечера и не выпустил из рук тяжёлого молота. После этого, приезжая в Затон на часок каждое утро, он прямо шёл на этот полюбившийся буксир, и в руках его перебывали все инструменты, которыми когда-то он недурно владел. Власти удивительно скоро привыкли к тому, что за делами Затона наблюдает Рагозин, и не успел он оглянуться, как его потребовали к ответу: почему ремонт флотилии идёт преступно медленными темпами? Он только позадорнее щипнул колечко своего уса:
   – Вот тебе, непоседа-дурак, – напросился в преступники!..
   Сейчас же после падения Царицына отряды военной речной флотилии, с успехом оперировавшие на Восточном фронте против Колчака, были отозваны из Камского бассейна на Нижнюю Волгу. Совпало это со взятием Красной Армией Перми.
   Суда прибыли в район военных действий на юге, оказали артиллерийскую поддержку частям армии, которые сражались на берегах Волги, но вынуждены были вместе с этими частями отступить сперва к Камышину, затем дальше вверх на полторы сотни вёрст. К этому времени в боях принимала участие флотилия в несколько десятков судов, колонна её растягивалась на версты, судовая артиллерия насчитывала до ста орудий. После отступления один из отрядов был снова направлен в глубокий тыл противника с заданием громить тыловые части Врангеля. В рейде он высадил несколько мелких десантов военных моряков, вызывая панику среди белых, внезапно обстрелял Камышин и лежащую против города, на левом берегу, Николаевскую слободу, стремясь поколебать приближавшийся к Саратову деникинский фронт.
   Операции сопровождались серьёзными потерями. Противник донимал речные силы интенсивными бомбёжками с воздуха. Часть судов должна была стать в ремонт. В ремонте или на перевооружении находились и другие суда, готовившиеся влиться в Северный отряд Волжской военной флотилии, которому предстояло оборонять Саратов от врага. Город принял оттенок морского – с военным портом, черноморскими и балтийскими матросами, с особым флотским режимом, ещё недавно совсем незнакомым мирному волжскому судоходству.
   Тихие буксиры, привыкшие испокон века добродушно тянуть караваны баржей, да и сами баржи, с развешанным на рулевом бревне разноцветным бельём водолеев, наспех превращались в огнедышащие плавучие крепости. Буксиры становились канонерскими лодками, баржи – вспомогательными судами для десантов, для переброски пехоты при форсировании рек. Иные канонерки бывали внушительно вооружены – на наиболее сильных из них устанавливались два четырехдюймовых орудия, два трехдюймовых зенитных, четыре пулемёта, им давалась радиостанция, дальномер.
   Переоборудованный в канонерку буксир терял невинный облик парохода. На нем взвивался флаг Красного Военно-Морского Флота. Он переставал причаливать к конторкам: он пришвартовывался к стенке или становился на прикол. Уходя, он не отдавал чалки: он отдавал концы. Он уже не мерил задумчивый свой путь извечными вёрстами: он расценивал свои походы на мили. Про него уже не говорили, любуясь: ишь как бойко бежит! Нет: он имел хороший ход в двенадцать узлов. На его мостик больше не поднимался капитан: там высился командир. И даже старые его хозяева – матросы меняли прежнее своё имя водников на славное звание военморов.
   Только одного человека не мог заменить на волжском судне никто из моряков, и этот человек лукаво поглядывал на боевые новшества. Шалишь, думал он, без меня ваша морская крепость, не моргнёшь глазом, станет на обсушку: один я знаю кормилицу-матушку с её мелями да перекатами, банками да косами. Человеком этим был урождённый волгарь-лоцман, который и в военной флотилии оставался душою многотрудного вождения судов по мелким водам. Впрочем, и сама канонерка, несмотря на всю перелицовку, в глубине души оставалась буксиром, который лихо шлёпал гребными плицами да твёрдо помнил, что осадка его – неполных два фута, а мощность машины – каких-нибудь двадцать пять лошадиных сил.
   Такому маленькому буксиру и отдал свою нечаянную привязанность Пётр Петрович. Судёнышко называлось «Рискованный», и это понравилось Рагозину. Оно вооружалось руками водников-добровольцев, но когда явились военные моряки, чтобы принять «Рискованного» в состав флотилии, они ахнули. На палубе, вдоль бортов, сооружён был из обыкновенного кровельного железа широкий фальшборт. Внутреннее полое пространство его заполняла пакля. Кое-где в этом грозном каземате были проделаны бойницы для стрельбы из ружей и пулемётов. С носа и с кормы фальшборт был открыт, и оттуда торчали по одному полевому трехдюймовому орудию на колёсах. Никаких креплений орудия не имели.
   – Братишечки, милые, – сказали моряки, – да ведь ежели вы откроете огонь с этого вашего монитора, пакля-то ведь вспыхнет! Да и фальшборт ваш кувыркнётся в воду. Не-ет, это слишком рискованно даже для «Рискованного». Давайте-ка всё сначала.
   Приказано было разобрать бойницы и перевооружить судно. Рагозин застал на нём сокрушающую работу в разгаре. Она втянула его запалом речного люда – машинистов и матросов, кочегаров и пристанных крючников, которые строили сначала эту маленькую крепость на защиту Республики своим волжским, невоенным разумением, теперь без жалости рушили её, не щадя сил, и собирались так же истово строить вновь разумением морским и военным. Рагозину казалось, что вот такой работы – с потом, кровью, до устали, до упаду, работы, истинно вдохновлённой наивысшей целью защиты найденной и попираемой врагом правды, – такой работы он и хотел всю жизнь. Но он не мог позабыть и того своего долга, который возлагали на него ещё не снятые обязанности, сокращённые им не на девять и не на семь, а всего на каких-нибудь две десятых, «маненечко», как он говорил про себя. И он, после короткой работы, выходил из ворот Затона, охраняемых матросом под винтовкой, выходил вспотевший, с пожелтелыми от ржавчины и масла ладонями, но нисколько не усталый, а только счастливо притомленный, и у него не было раздражения, что он опять должен сесть за бумаги, где почти не встречалось слов, а только – цифры и цифры, и астрономически, до невообразимой абстракции, много нулей и нулей.
   Но однажды, выйдя из ворот и взбираясь в перекошенную, облезлую пролётку, добросовестно служившую ему все лето, Рагозин почувствовал какую-то недостачу, словно бы спохватившись о некоторой позабытой важной вещи и не в силах сразу догадаться, что именно забыто. Как будто что-то держал в руках, а руки пустые.
   Кучка мальчуганов-распоясок баловалась у придорожной канавы. Старший ударил ногой обломок кирпича, сбросив его в канаву, за ним все по очереди сделали то же, выискивая себе подходящие камни. Самому младшему показалось этого мало, он схватил тяжёлый кирпич обеими руками и, свирепо напыжившись, кинул его в канаву. На него никто из товарищей не смотрел, он, видно, старался заработать их уважение.
   Этот маленький богатырь чем-то был похож на Павлика Парабукина.
   – А что, если… – спросил Рагозин кучера, – что, если мы с тобой возьмём вон по той горной дороге? На Симбирский тракт мы не выедем?
   Оказалось – почему бы и не выехать? И Рагозин совсем неожиданно для себя велел ехать.
   Намерение разыскать сына не оставляло его. Но оно зрело рывками – то заноет сердце, то притихнет и забудется. С месяц назад он вдруг поехал в скит с целью нащупать какие-нибудь концы в тамошнем детском доме. Ему не давала покоя мысль, что сын, наверно, обретается в доме для трудновоспитываемых. Где мальчику иначе быть? Родился в тюрьме, рос, поди, в приюте, какое у него может быть воспитание? Попал, конечно, на улицу, испортился вконец, может, и ворует. Сколько таких несчастных кишит на берегу, на вокзале, на рынках!
   В скиту о мальчике Рагозине ни воспитатели, ни дети не слышали. Один только учитель, служивший тут дольше других, начал что-то такое смутно припоминать: будто бы, когда он поступил на службу, одного мальчика, как правонарушителя, отправили на Гусёлку, в трудовую колонию, и мальчик по фамилии был не то Ремезов, не то Рагозин. Документов в доме не сохранилось, старые воспитатели ушли, детей прежнего состава тоже не было, все непрерывно менялось, перетасовывалось, ведомства нередко тягались между собою, оспаривая друг у друга компетенцию воспитания детей, суда над малолетними: в надзоре за детскими учреждениями участвовали сразу народные комиссариаты общественного призрения, юстиции, просвещения, здравоохранения. В таких хитросплетённых обстоятельствах, как в дремучем бору, не хитро, конечно, было затеряться мальчику, особенно если неизвестно – существует ли в действительности этот искомый мальчик.
   Покидая детский дом, Рагозин встретил в скитской роще одутловатого монаха, который, тяжко опираясь на посох и опустив глаза долу, брёл между дубков. От учителя Рагозин узнал, что это – мирный сосед детского дома, викарный архиерей, и подумал не без досады: архиереи в полной сохранности, а в детском хозяйстве черт ногу сломит! А ведь архиереи – прошлое? Да. А дети-то – будущее? Да. Вот тут и покумекаешь…
   Сейчас, трясясь по унылой дороге к Пристанному селу, Рагозин вспоминал, что доводилось слышать о Гусёлке. Имя это вселяло некогда страх. Гусёлка слыла жестоким наказанием для малолетних преступников, и если хотели непослушника запугать, то грозили ему Гусёлкой, а если о ком-нибудь говорилось, что он из Гусёлки, то взрослые пугались больше детей.
   Вскоре завиднелись скучные каменные корпуса и на большом отстоянии от них – тягучие, кое-где щербатые заборы, ограждавшие небогатую зелень. Волга сверкала вдалеке. Обожжённые горы были охрово-жёлты.
   Дорога привела на обширную садовую и огородную плантацию. Было ярко на грядках и свежо. Шла поливка сада, и подростки – девочки и мальчики в серых блузах и платьях – мотыжили лунки под яблонями. Молодёжь показалась Рагозину оживлённой, поодаль слышался смех. Гусёлка, как видно, успела помрачить сияние былого своего мученического нимба.
   Директор был в отъезде, и Рагозину пришлось говорить тут же, в саду, с очень юной воспитательницей. Она без всякой заносчивости сказала, что знает дела не хуже директора, потому что сама из Гусёлки – прошла исправление и теперь исправляет других.
   – И с успехом? – спросил Пётр Петрович недоверчиво.
   – Как же иначе?
   О мальчике Рагозине она ответила не моргнув глазом, так что Пётр Петрович не дал её словам никакой веры.
   – Был, я знаю. Только он весной смылся.
   – Как смылся?
   – А как от нас смываются? Я его хорошо не запомнила, он был в мастерских, а не в садоводстве.
   – Сколько ему лет, не знаете?
   – Лет четырнадцать.
   «Так и есть, болтает», – решил Рагозин и спросил, как пройти в канцелярию. Она показала – так вот прямо, потом наискосок, к правому корпусу. Но когда он сделал несколько шагов, она крикнула ему:
   – Там никого нет. Сегодня канцелярия на картошке.
   Он уехал ни с чем. Очевидно, происходила путаница, он напал на чужой след. Надо было идти совсем иным путём – не снизу, где, как в пучине, тысячеголовыми стаями мальков ходят похожие друг на друга человеческие детёныши, а сверху, откуда можно пронзить загадочную глубину разящим лучом прожектора и сразу безошибочно вырвать из стаи единственно нужную рыбку. Должны же где-нибудь находиться эти станции прожекторов – архивы, описи, книги, в которых под точной датой и точным номером значится заброшенный, наверно славный мальчишка – родной сын Петра Рагозина и его жены Ксаны…
   Пётр Петрович явился на службу не в духе, с порядочным запозданием. Его ожидало много народу. Вне очереди, с изрядным спором, к нему в кабинет ворвалась странная пара.
   – Товарищ Рагозин! Что у вас такое творится? – воззвал посетитель.
   – Невиданно! – в голос поддержала его спутница.
   Смоляного волоса, остриженный в скобку, подобный мавру, студент в панаме и серой куртке с золотыми пуговицами сел без приглашения к столу, в то время как молодая дама, напоминавшая амазонку, продолжала стоять. Несмотря на отроковическое лицо и фигуру, она держалась удивительно солидно.
   Предмет разговора заключался в том, что пять дней по столам финансового отдела безрезультатно гуляло срочное требование отдела народного образования на кредиты, задержанные по статье публичных выставок трудовых процессов школьного подотдела.
   – По-вашему, пять дней – долго? – чёрство спросил Рагозин.
   – Неслыханно! – прошептала девушка.
   – Срочное требование! Пять дней! Скоро неделя! – возмущался студент. – Вы вставили в нашу работу палку, когда она доведена почти до самого конца.
   – Нет, палка, я вижу, ещё не доведена до конца, – буркнул Рагозин с недоброй улыбкой.
   – Что вы хотите сказать?.. Из-за каких-то денег! – презрительно заметила партнёрша студента, в то время как тот снял панаму и зловеще взбил художническую свою причёску.
   – Подотдел командировал нас, как устроителей выставки, чтобы получить нужную нам сумму. Выставка раскинута, а мы не можем её открыть, потому что нет денег, чтобы напечатать каталог и приглашения.
   – Это наши деньги, а не ваши. Вы – только касса, – опять заметила барышня, выговорив слово «касса» с отвращением, точно это было пресмыкающееся.
   – Мы открываем городскую выставку детского рисунка и скульптуры, – настойчиво продолжал студент, – чтобы впервые показать достижения трудовой школы и других воспитательных…
   – Ну и открывайте, пожалуйста, – прервал Рагозин. – Я тут при чем?
   – Ах, ни при чем? Тогда где наши деньги, которые вы незаконно задержали? – рассерженно сказала девушка.
   Рагозин ответил, сжав зубы:
   – Денег на это дело сейчас не будет, и времени говорить дольше у меня тоже нет. До свиданья.
   – Позвольте! От каталога мы откажемся, но хотя бы только напечатать приглашения! – неожиданно взмолился студент, и лицо его, посветлев, утратило сходство с мавром.
   – Напечатайте ваше приглашение в газете.
   – Но… но у нас и на газету нет!
   Рагозин засмеялся.
   – Что я могу сделать, дорогие товарищи! Поймите, есть нужда куда острее, чем с вашей детской затеей.
   – Затеей? – потрясённо проскандировала девушка и круто поставила кулачки на край стола. – Вы здесь сидите и за своими счетами ничего не видите, что делается в мире! Вы оторвались от действительности, как настоящий бюрократ.
   Рагозин раскрыл глаза. Что такое несёт эта распушившаяся пичуга? Ей лучше известно, что делается в мире? Он – бюрократ? Нет, он представлял себе бюрократа несколько иначе! Ну, покруглее, что ли, или хотя бы с золотым зубом…
   – Вы только и знаете – отказывать, – не унималась барышня, – мешать революционным начинаниям! Мы строим школу на трудовых процессах, готовим Республике новых граждан! Вы посмотрели бы лучше нашу выставку, прежде чем…
   – Посмотрю, посмотрю, – снова перебил Рагозин, – посмотрю, на что вы швыряете деньги…
   Он совсем грубо, на народный лад, рассерчал и только что не выпроводил молодых людей за дверь.
   Но в памяти у него сохранилось от этого посещения что-то озорное, и когда он получил, спустя недолго, пригласительный билет с раскрашенными акварелью зелёными и красными фонариками и старательной надписью, за которой слышался тоненький детский голосок: «Дорогой товарищ, приходите, пожалуйста, к нам, на открытие выставки наших работ по рисованию и лепке», – ему стало приятно, и он сказал, посмеиваясь:
   – И гораздо красивее, чем печатные билеты. И умнее гораздо.
   Он решил, что непременно зайдёт на минутку поглядеть, что там такое выставили эти головастики. А то, кой грех, и правда оторвёшься от действительности, – ещё посмеялся он и аккуратно спрятал приглашение в карман.



21


   Выставка разместилась в центре города, в залах городской аудитории, и вокруг неё, ещё до открытия, было немало разговоров в известном кругу. Город имел свои традиции в искусстве – он гордился старейшим в провинции Радищевским музеем и хорошим училищем живописи. Художники росли на западных образцах – музейная галерея славилась барбизонцами и боголюбовской школой. Но предреволюционные годы внесли в художественную жизнь бурю крайних влияний, и красочный, пышный Борисов-Мусатов иным своим землякам казался чересчур пряным в бульоне, вскипячённом новейшими экспериментаторами. Тут были даже супрематисты, пугавшие саратовцев хитрыми загадками из геометрических начертаний и преимущественно двух цветов – сурика с сажей.
   Шумок вокруг детской выставки шёл именно в этой, не очень обширной, среде живописцев. Были две темы лютых споров. Первая касалась метода обучения искусству. По этому новому методу педагог отступал на задний план, а ученик становился на передний. Детям предоставлялось выражать своё понимание мира своими детскими средствами. Очень высоко поднимали свободную фантазию. Подражание и копирование предавалось анафеме, натуру считали необязательной. Вторая тема затрагивала цели искусства. Призвано ли оно воспитывать вкус и в каком направлении? Или, может быть, все сводится к доступности пониманию зрителя? Те, кто отстаивал эстетико-воспитательные задачи, попадали в бессмертную тяжбу течений. Вечно ли прекрасное? Что значит – развитие искусства? Фидий или Роден? «Мир искусства» или футуристы? Сторонников доступности искусства всеобщему пониманию эти спорщики обливали презрением: что значит «понятно»? – вопрошали они. Понятны не только передвижники, понятны мыльные обложки Брокаря и К°. Куда же вы поведёте новое поколение?