– Убили?
   – Да. Не могу забыть человека!
   Кирилл задумался на мгновенье, потом – будто настала пора оценить путь, пройденный с этим человеком, – стал вспоминать о всех встречах с ним, вплоть до последней на тропе, под кустом неклена, когда Дибич уже не мог отозваться на отчаянный взгляд своего товарища.
   Рагозин ни разу не прервал печальной повести и только в конце, туго растирая ладонью свою лысину, сказал:
   – Это так, дружище. Хорошую душу нельзя не пожалеть, это так.
   – Что ж пожалеть! – встрепенулся Кирилл. – А отвечать за неё надо или нет?
   – Отвечать? – переспросил Рагозин и помолчал. – Отвечать будто тоже надо бы… Вот какого рода вещь, понимаешь ли, да. Отвечать, да. Приходится, если этакий случай.
   Кирилл грустно усмехнулся.
   – Что ж, раскаянием, что ли? Раскаянием отвечать или как?
   – Раскаяние перед собой – весьма похвально, пожалуй. Отчего же? Для самосовершенствования. Весьма. Но в смысле ответственности… Маловато, если перед одним собой.
   – Так вот я и спрашиваю – что значит отвечать? – немного раздражённо сказал Кирилл.
   – А это значит, чтобы кто-то с тебя спросил. Спросил, понимаешь ли, с тебя ответ – как и что, по чьей вине верный нам человек потерян… Ты отчитываться будешь в исполнении своего задания, вот тогда и скажи.
   – Выходит, ты считаешь, вина на мне есть? – спросил Извеков, горячо всматриваясь в лицо Рагозина.
   – А сам как считаешь?
   Кирилл молча кивнул.
   – По букве по военной, может, покойник больше виноват, – продолжал Рагозин. – Разве он смел оставить роту во время операции? Ведь командир, а? Дисциплинарно отвечает он. Да с мёртвых не взыщешь. Поплатился. А ты, слава богу, живой. Отлучился Дибич с твоего согласия, да? А в партийном смысле ты ведь тоже командир. И получается, понимаешь ли… Хотя поголовному это можно было бы обойти, а по-душевному – надо сказать…
   – Спасибо, я тоже так думал, – быстро проговорил Кирилл, торопясь освободиться от мешающей мысли. – У меня ещё к тебе вопрос. Или уж – просьба…
   Но, быстро начав, он тут же остановился, потому что едва представил себе яснее, о чём хочет просить, как понял всю трудность задуманного. Он принудил себя улыбнуться.
   – Но тогда тебе придётся выслушать ещё одну историю. Не измучил ещё я тебя, нет? Я коротко.
   Как только он заговорил о Мешкове, Рагозин стал ворочать головой на подушке, и вся свободная от бинтов часть тела – рука, и плечо, и ноги – тоже нетерпеливо задвигалась под простыней, которой она была накрыта, и сделалось будто виднее, какой он громоздкий и как, наверное, ему неудобно на койке. Он не мог дослушать до конца рассказа о мешковском золоте:
   – Ах, купецкая душонка! Обманул! Ведь как притворился! Хоть, говорит, матрас мой вспорите – ни одного золотого! Надо было его подушку вспороть, выходит дело, а?! Обвёл меня, хитрец! И все ведь со смирением! Что будешь делать, а?
   Он не мог остановить своих возгласов и то поднимал, то ронял на подушку голову.
   – Деньги, которые мы конфисковали, доставлены в Саратов, – сказал Кирилл, – а сам Мешков – на барже!
   – Там ему и место.
   – Да, наверно, если суд найдёт это место для него подходящим. А до суда… Я хотел с тобой посоветоваться, Пётр Петрович. Меня просила дочь Мешкова, если возможно для старика что сделать…
   Кирилл смолкнул. Рагозин перестал двигаться, затих и скошенным взглядом словно просматривал Извекова насквозь.
   – Благодетелем заделаться вздумал? – сказал он после молчания.
   – Похоже! – насмешливо тряхнул головой Кирилл.
   – А что? Разве нет? Я этой святоше доверился, а он меня надул. И вышел я дураком. Ты его из ямы собираешься тянуть, а он, поди, думает, как бы тебя туда столкнуть.
   – Да в яму-то он угодил не без моего содействия, верно?
   – Сам посадил, сам пожалел…
   – Я не по жалости. Он свою меру получит. Я хочу, чтобы не меньше и не больше меры.
   – Боишься лишнего передать? Чтобы Соломон рассудил, да? А ты сам суди. За Дибича готов ответить – бери на себя ответ и за Мешкова.
   – Я своё дело сделал.
   – Чьё же теперь собираешься делать?
   Кирилл дёрнул плечами. Он не находил возражений, но и с возражениями Рагозина не чувствовал согласия.
   – Ты не понял. Я не собираюсь вызволять Мешкова. Я обещал его дочери узнать, в каком положении дело и что с самим стариком.
   – За дочь страдаешь?
   – Она за отца страдает.
   – А тебе она кто?
   – Ну! И ты туда же! – досадливо отвернулся Кирилл и таким тоном, будто решил бросить бесплодный разговор, прибавил, скорее из упрямства: – Ты посоветуй, у кого можно справиться о деле, ты ведь лучше меня знаешь.
   – Делай как хочешь. Тебе я не учитель, а обманщикам не пособник.
   – Нет, видно, учитель, если поучаешь меня, как маленького. В чем я пособник Мешкову? Что я, не понимаю, что он коли не по злобе, так по природе своей – наш естественный враг?
   – Умные речи отрадно слышать.
   Кирилл посмотрел на Рагозина. Странная усмешка скользила под его спутанными усами. Но нет, это была не усмешка, а непонятная застенчиво-нежная и хитрая улыбка, какой никогда Кирилл не видал на его лице. Как будто Рагозину было совестно и вместе непреодолимо приятно так хитро улыбаться.
   – Вот и кошёлка для меня прибыла, – выговорил он таким же странным, как улыбка, голосом, силясь приподняться с подушки и глядя прямо перед собой.
   Кирилл повёл взглядом за его глазами.
   В палату входил мальчик – длинноногий, поджарый, с большим лбом и вскинутыми к вискам углами бровей. Любопытство и внимание, которыми светились его выпяченные глаза, противоречили беспечности всего его выражения. Он был ещё ребёнком, но в нём уже чуть проступала та нескладность, какая отличает подростков. И вдруг эта нескладность длинных ног и рук напомнила Кириллу что-то очень знакомое.
   – Поставь пока корзиночку в уголок, – сказал Рагозин, – и познакомься с Кириллом Николаевичем Извековым.
   – Рагозин, – сказал мальчик, не кланяясь, а вызывающе вздёргивая голову, и далеко вперёд вытянул руку.
   – Ваня, – мягко договорил за него отец.
   – А-а, вижу, – сказал Извеков и опять обернулся к Петру Петровичу. – Нашёлся?
   Улыбка Рагозина показалась Кириллу ещё более неожиданной. К её хитроватой нежности присоединилось нечто заискивающее, как у бабушки, которая не может досыта налюбоваться внучком. Это удивительно шло к лицу лысого, вдруг словно постаревшего человека и одновременно так не вязалось с установившимся обликом слегка сурового, ироничного Рагозина, что Кирилл захохотал. Пётр Петрович, смутившись, тоже рассмеялся. Добродушный их смех наполнил палату гулом, и только Ваня сохранял серьёзность, неодобрительно следя за отцом и новым своим знакомым.
   – Садись, – сказал Рагозин, отодвинув под простыней ноги и показывая сыну на край койки. – Теперь, видно, моя очередь рассказывать истории, а?
   – Да, как же это случилось? – воскликнул Извеков.
   – У нас с Ваней вроде бы одно подшефное судно оказалось: канонерка «Рискованный». Я её – помнишь? – перевооружал, а он на ней плавал…
   Рагозин начал рассказ, стараясь говорить без затяжек, а в это время память его десятый раз повторяла подробности, которые казались очень значительными и без конца к себе привлекали.
   Пётр Петрович встретил сына на госпитальном пароходе, через день после того, как был доставлен ботом с «Октября» и госпиталь, заполненный ранеными, направился в Саратов.
   Боли немного отпустили Рагозина, хотя ещё мучило чувство, будто он окружён хмарью, и мозг работал урывками, с усилиями пробивая мысль сквозь эту хмарь. Думать было не только физически тяжело, но и неприятно, потому что все сводилось к сознанию огромной неудачи и безрезультатным поискам её причин.
   К тому дню, когда Рагозин был ранен, его уже обогащал опыт боевого похода, и он жил с ощущением, что идёт все время куда-то вверх. Он инстинктивно слышал в себе неизвестное прежде качество, не думая его определить или как-нибудь назвать, – качество нового умственного глазомера. Как никогда, он далеко видел и знал, как надо действовать. Он словно бы взобрался на высоту, с какой можно было легко помогать успеху оружия, которое носил народ.
   И как раз в это время все достигнутое будто и не достигалось Рагозиным; поход кончается отступлением, и сам он угрожающе полно испытывает личное своё бессилие.
   В одну из таких минут урывочной работы мысли в каюту к Рагозину зашла медицинская сестра и сказала, что его хочет видеть один мальчик из команды парохода.
   Позже Рагозин понял, что его поразила не столько сама встреча с сыном, сколько то, что он предчувствовал эту встречу с момента, когда комиссар «Рискованного» доложил ему о мальце, которого надо списать на берег. Услышав от сестры о мальчике из команды, Рагозин тотчас решил, что это тот самый малец, которого он приказал списать не на берег, а в госпиталь. Он вспомнил малолетков-бахчевиков на лодках под Быковыми Хуторами, и разрыв снарядов в воде, и перепуганный плеск весел, и свой страх за гребцов, и свою злобу, и то, что страх, злоба слились тогда с болью за сына. Теперь он уже не сомневался, что увидит его, потому что мальчик из команды – не кто иной, как сын. Уверенность эта несла с собой живительный приток крови к мозгу, и хмарь, мешавшая думать, развеялась, а боль отошла и угнездилась где-то поодаль.
   Разговоры с сыном на пароходе были короткими (врачи не разрешали мальчику подолгу оставаться у раненого), но Рагозин на все лады перебирал в уме каждое слово этих разговоров, и они жили в нём незатухающим светом.
   – Ты что же от меня с квартиры удрал? – спросил Пётр Петрович, когда Ваня, войдя в каюту, прислонился к косяку и смотрел, как провинившийся упрямец – боязливо и дерзко.
   – Получилось хорошо, что удрал.
   – Почему это хорошо?
   – Буду теперь ухаживать… братом милосердным.
   – А-а, ну спасибо… Какой же ты мне брат, если ты… Знаешь, кто мне ты, а?
   – Знаю.
   – То-то и есть… знаешь!
   – Я ещё и тогда знал, на квартире.
   – Знал, а сбежал!
   – Ага.
   – То-то… ага!
   – А что?
   – Зачем, говорю, сбежал, если знал, кто я тебе?
   – Ну так что ж, что знал?
   – Как – что?
   – А так.
   – Разве от отца бегают?
   – Ещё как!
   – Может, от дурного отца. А я тебе хорошего желаю. Радуюсь, что тебя нашёл. Ты-то рад?
   Ваня заложил руки за спину.
   – Кабы мне сказали, что вы – комиссар… А то я спросил, а мне говорят – он на счетах считает. Все равно, как в детском доме… булгалтер.
   – Булгалтер! Эх, грамотей!.. А разве бухгалтер – это плохо? Я тебе покажу одного бухгалтера – Арсения Романыча. Посмотри, как его ребята уважают.
   – Как бы не так – булгалтер! Я знаю, кто он.
   – А кто же он?
   – Он как художник.
   – Вон куда ты! – улыбнулся Рагозин. – Пожалуй, верно – как художник… Ну вот, я тебя отдам учиться, будешь художником.
   Ваня замолчал. Рагозин с нетерпением ждал ответа.
   – Не умеешь – так учись не учись! – сказал Ваня убеждённо.
   – Уменье придёт с наукой.
   – Видел я таких! Учатся, учатся! А я подошёл – раз! И сделал.
   – Ишь… – только и сказал Рагозин, удивлённо рассматривая маленького гордеца.
   Уже тогда он предугадывал, что судьба этих едва возникавших отношений будет зависеть от желания сына учиться, и в новую встречу опять заговорил с ним о том же. Ему казалось – то, что он считал главным и необходимым в жизни, составляет главное и необходимое также в жизни мальчика. И он терялся, сталкиваясь с совершенно непохожими воззрениями Вани.
   – Выучишься как следует работать, будешь приносить пользу, – сказал Пётр Петрович внушительно.
   – Откуда приносить? – наверно, не понял Ваня.
   – Ну, как тебе объяснить… Был когда в музее?
   – Был.
   – Понравились тебе картины?
   – Ага.
   – Значит, художники принесли тебе своим трудом пользу. Картинами своими, понимаешь?
   Ваня мечтательно смотрел в отворённое окошко каюты. Там мчалась Волга – слышно было бурленье воды под колёсами огромного парохода, виднелись клином отбегавшие назад зеленые валы, и песчаная отмель окатывалась ими, белея на окоемке от разбитых в пену гребней.
   – Это – не польза, – ответил Ваня, и так загадочно сделалось его серьёзное лицо, словно только он один знал – что же такое польза.
   – Как не польза? А что же?
   – Это… когда завидно, что не ты нарисовал. Что у тебя ни за что так не получится.
   – Ну вот, вот! – обрадовался Рагозин. – Когда тебе хочется сделать так же хорошо, как другие. Чтобы твоей работой другие тоже любовались, как ты. Это и будет польза для них, а как же?
   – Чудно как архиреите, – с насмешкой сказал Ваня.
   – Это что ещё за «архиреить»?
   – Ну, как духовник.
   – Что – духовник? Откуда ты знаешь – как духовник?
   – А мы в скиту бегали к архирею за сахаром. Он даст всем по кусочку да начнёт архиреить: играйте, детки, без ссор и без брани, внимайте слову наставников ваших, бог господь с вами.
   Ваня ловко передразнил елейную речь.
   – Ну, а вы что? – с усмешкой, хотя немного потерянно спросил Рагозин.
   – А мы ничего. Съедим сахар, опять прибежим. Он даст ещё, и опять нас архиреить… А вы, чай, комиссар! – вдруг с укором взрослого объявил Ваня.
   На следующий раз Рагозин попробовал зайти с другого бока.
   – Не будешь ходить учиться – кто тебе даст бумагу, карандаши? Ведь рисовать-то ты не перестанешь?
   – А когда мне было надо чего, я тырил, – не раздумывая, ответил Ваня.
   – Ну, милок…
   – Жди, когда тебе дадут! Разве дождёшься? Стырю где придётся – и рисую.
   – Это, братец, воровством называется. Вот какая вещь, видишь ли!
   – Карандаши-то?! – вытаращил глаза Ваня.
   – Карандаши и все такое. Ты эти приютские замашки брось. Я буду давать всё, что потребуется.
   Ваня пригорюнился, потом сказал упавшим голосом:
   – Если товара много – лафа, конечно.
   Но тут же и утешил отца, настолько позабывшись, что впервые обратился к нему по-приятельски:
   – А если у тебя не будет, ты не думай: я расстараюсь – чего не хватит!
   Нечаянный этот порыв был отцу и страшен и восхитителен, обнажив перед ним все уродство представлений и всю непочатость простодушия ребёнка…
   Рагозин вспомнил это, пока рассказывал Кириллу о встрече с сыном на Волге.
   Ваня сидел у отца в ногах, независимо поглядывая на гладко выбеленный потолок. Уже вторично доставил он в госпиталь заготовленные хозяйкой Рагозина кушанья и знал, что половину унесёт назад: отец был настойчив в своих заботах о нем. Мальчик видел, какое место занял собой в существовании отца. Находя это чувствительностью взрослых, он, с некоторой гордостью за себя, поощрял её и допускал даже ласку большого человека, раненного в сражении и нуждавшегося в помощи.
   – Теперь мы с ним договорились жить вместе, – сказал Рагозин, одобряя Ваню взглядом. – И знаешь, Кирилл, к чему я прихожу после всей этой истории? Время-то у меня есть – размыслить. Вот мы радуемся, что идём к цели, которую хотим достичь. Думаю, радость станет ещё больше, ежели мы нашу цель, которую предстоит достичь, хоть бы отчасти, что ли, отыскали в том, что уже нами достигнуто. Понял меня?
   – Более или менее, – улыбнулся Кирилл.
   – Ну да насчёт отвлечённого я, знаешь, не очень… Я практически. Думаешь ты о человеческих отношениях в будущем? Думаешь. Так вот ты ищи такое в нынешней жизни, чтобы уже сейчас в тебе хоть немножко зажило из будущего, понял? Как бы тебе сказать? Ну… воплоти, что ли, свой план в живом человеке. В отношении своём к человеку, понятно? Чтобы практика была. А то ты будешь поклоняться своему желанию, скажем, коммунистического общества, когда ещё общества такого нет. И привыкнешь поклоняться – желанию. А от человека отвыкнешь. Верно? А ты его сейчас найди. Хоть немножко в человеке найди от будущего. И установи с человеком такую связь, как будто он уже наш идеал. Так? И чтобы таким путём действовал каждый. Тогда будет кое-что закрепляться из наших желаний будущего в нынешней жизни. Посев будет, понял?
   – Понял. Но рецепт-то не ко всякому человеку приложим. Особенно теперь. Помнишь, ты мне сказал: какое время – такая политика.
   – А как же! Ты умей найти такого человека, в котором немножко будущего есть. В труде его, в службе народу, ещё в чём. И на нём учись. Практикуй свой идеал-то на человеке. Умей найти, – повторил Рагозин и опять остановил довольный взгляд на сыне.
   – А ведь ты прав! – воскликнул Кирилл. – Я припоминаю в этом духе у Чернышевского: приближайте будущее, говорил он, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести.
   – Видишь! Оно крепче, когда своей голове подпорку-то найдёшь, – весело мигнул Рагозин, не отрывая глаз от сына.
   Кирилл тоже посмотрел на Ваню.
   Мальчик беспечно и сладко позевнул.
   Кирилл спросил его, сдерживая невольную улыбку:
   – Как же получилось, что сам ты ушёл на флот, а товарища бросил? Мне ведь Павлик Парабукин рассказал, как ты его подвёл.
   – А я виноват? Меня военморы надули. Пашка знает. Мы помирились. Ещё хотели с ним к вам идти.
   – Ко мне? Зачем?
   – А жаловаться.
   – На кого?
   – На отца на его.
   – Чем это его отец провинился?
   – А он из книжек Арсения Романыча пакеты клеит.
   – Арсения Романыча? – вскрикнул Рагозин, оторвав от подушки голову и тотчас, с гримасой боли, медленно опуская её назад.
   – Арсений Романыч отдал свои книжки в одну библиотеку. А библиотека половину свезла в утиль. А Пашкин отец пустил книжки на пакеты. Пашка сам видел!
   – Что такое, Кирилл, а? Ты сходи посмотри, – весь как-то затихнув, сказал Рагозин. – Не шутка – библиотека Арсения Романыча! Его нам грех обижать.
   – Пойду сейчас же, – поднялся Извеков, – я давно хотел забраться к этим просветителям. Ты не тревожься.
   Он взял с постели руку Рагозина. Пётр Петрович придержал Кирилла, будто подыскивая на расставанье слово.
   – У тебя жар? Ты со мной заговорился.
   – Ничего. Баня здоровит, разговор молодит.
   Он все не выпускал Извекова.
   – Будут новости – сообщай. Понял?
   Он ближе притянул Кирилла к себе.
   – Тут должен меня навестить один товарищ. Я ему поручу разузнать насчёт твоего дела. Он может.
   – Моего дела?
   – Ну да. О чем тебя Мешкова дочь просила.
   Он вдруг хитро сощурился и шутливо оттолкнул Извекова.
   – Чудак ты! – захохотал Кирилл.
   – Да я не о Мешкове забочусь! Его песня спета. Я о его дочери. В ней-то, чай, малость какая есть от будущего? От твоего, скажем, будущего, а?
   – Чудак! – смеялся Кирилл, неожиданно краснея и отступая к двери. – В Мешкове, это ты верно, от будущего ничего. Ну, а в настоящем он даже может пригодиться. Ты не поверишь: Мешков показал мне на Полотенцева!
   – На жандарма? Да неужели? И ты не говоришь! Это, как хочешь, брат, за-слу-га!
   – Расскажу после. Выздоравливай.
   – Так ты прямо в утильотдел? – крикнул Рагозин вдогонку Кириллу, когда он уже вышел в коридор.
   – Прямо туда.
   – Выбери мне там что почитать, – кричал Пётр Петрович. – Да не забудь для своей полочки тоже. Постарайся!
   Отдел утилизации был частью того организма, который носил именование Губернского совета народного хозяйства и гигантский мозг которого насилу вмещался в гостинице «Астория», построенной на главной улице в совершённом духе законодательства «модерн». Трудно сказать, что по своему значению аппарат утильотдела составлял полушарие этого мозга. Но по объёму он был едва ли не полушарием, и потому не мог найти достаточно места в ряду с другими отделами в «Астории», а получил особую оболочку по соседству с главной улицей, как бы на правах сепаратного мозга.
   Здесь разнообразнейшие люди роились, как птицы на перелёте. И, однако, они не в состоянии были своими усилиями исчерпать заботы о деятельности всего утильотдела. Во главе каждого его предприятия стояли собственные аппараты со своими густо роившимися людьми. Наконец, в фундаменте этого мироздания заложены были производительные силы: салотопня, фуражечный и столярный цехи, сапожная и пакетная мастерские. Чем ниже спускалось строение от вершины к основанию, тем реже были людские рои, и где-нибудь в салотопне, у мыловаренного котла, или в сапожной, где стегались суконные голенища из армейского сырья, было совсем малолюдно и тихо.
   На всем этом изветвленном учреждении сказывалось противоречие эпохи.
   Предприятия, объединённые громадным управлением, сами до себе заслуживали только скромных похорон. Они кустарничали без тени надежды чем-нибудь заменить свои ремесленные орудия праотцев. Фуражечник довольствовался иглой, ножницами и утюгом. Плотник – топором и пилой. Да и правда: много ли было нужно, чтобы из выброшенной в ветошь шинели смастерить кепку, а из сырой сосны сколотить табуретку или гроб? Никто из людей, роившихся по комнатам гостиницы в стиле модерн, не собирался ломать голову над механизацией цехов утильотдела.
   Но хотя эти цехи заслуживали лишь бесславных похорон, хоронить их было слишком рано. Как ни слабосильны казались их труды, обойтись без них было немыслимо. Разруха хозяйственной жизни достигла к этому времени неслыханных размеров и была открыто признана одним из опаснейших врагов революции. Кусок мыла, клок бумаги, подошва, годная хотя бы на неделю, пуговица, способная удержать на человеке незамысловатое одеянье, – все стало драгоценностью.
   И, может быть, именно в силу противоречия, до крайности нужные производства утильотдела, несмотря на их вековую отсталость, так ценились и побуждали к такому деятельному роению вокруг себя людей, старавшихся подогреть в них теплившуюся жизнь и отдалить неминучую кончину.
   Извекову не сразу удалось разыскать пакетную мастерскую. Склады и цехи были раскиданы от Волги до Монастырской слободки и занимали пакгаузы, лабазы, ветхие соляные мельницы в старом городе, подвалы и лавки базаров. Надо было узнать, где подвизается Парабукин, а он не настолько славился, чтобы любой делопроизводитель утильотдела догадался, о ком идёт речь.
   Тихон Платонович сидел в своей фанерной каморе, выгороженной на стыке двух обширных залов, один из которых предназначался для журнальной и газетной свалки, другой заключал неразобранные библиотеки. Через пробитую стену первый зал соединялся с пакетной мастерской.
   Человеческие тени скользили по бумажным нагромождениям, появляясь и пропадая. В тишине слышалось изредка шуршание тронутого сквозняком листа бумаги. Запахи свежего клейстера, заплесневелой кожи, отсырелого коленкора, напоминая цветущий пруд, легко проносились от дверей к окнам.
   Тихон Платонович, выпив неизвестного напитка, доставленного Мефодием Силычем, убрал в письменный стол кружечку и слушал своего друга.
   – Что ты толкуешь о Цветухине! Он мне как близнец, я его чувствую лучше себя, – говорил Мефодий. – Страдалец, как я. Но тайный. Гордыня не пускает склонить выю. Гений в нём не вылупился. Все стучит клювиком в скорлупку. А пробить скорлупку не может. Он и страдает. Я рядом с ним – инфузория. Хотя – актёр. Тоже актёр!
   – Тоже в скорлупке, – вставил Парабукин.
   – Признаю. Смиренномудро признаю. Ибо не горд, а только суетен. Мне не так больно. Он – гений, ему больнее. А что ему мешает? Рисовка. Принципами рисуется. Какие у актёра могут быть принципы? Сыграл хорошо – вот и принцип. Не сыграл – в чём же принцип? У нас был трагик – беспардонный черт, ни одного принципа, а весь театр рыдает. В нашем деле надо животом брать. А Егор много понимать хочет.
   – Сгубит он мою Аночку, – горестно вздохнул Тихон Платонович.
   – О ком говоришь? – оскорбился Мефодий. – О Гамлете говоришь, ты, затычка! Он от актёров чистоты требует, не клубнички. Учеников поучает, чтобы у них душа, как хрусталь, пела. Я у него две недели в ногах валялся, пока он меня к себе в студию принял. Талант, говорит мне, любит две вещи – чистоплотность и трезвость. Тот, говорит, кто пропивает талант, тот – вор. Он, говорит, крадёт у людей то, что им дано природой, ибо дарования отпускаются на пользу всех людей в лице одной персоны. Люди, говорит, были бы в сто раз счастливее, если бы талант не перепадал бы пропойцам. Бросишь пить – приходи, играй. А так, говорит, черт с тобой. У меня молодёжь, я отвечаю.
   – А сам он что – на водопровод молится?
   – Вот. Я у него в ногах валяюсь, а между тем отвечаю: мало ты со мной, Егор, выхлестал, что меня лишней рюмкой укоряешь? А он мне: Цветухин, мол, не пропойца. Если, говорит, я пью – я пью для радости. Пирую. Веселюсь. И понимаю, что это не всерьёз, а для удовольствия и смеха. А горькую запивать – разнузданность. Да как рассердится! Это, говорит, все из гениальничанья. Все пропойцы гениальничают. Заметил, говорит, они и разговаривать не умеют без претензий. Все удивить норовят, остроумничают. Это, говорит, антихудожественно. Понимаешь – куда?
   – Отбрил тебя.
   – Почему – меня? – снова обиделся Мефодий. – Я – простой человек, вместилище жидкости. Претензий не имею никаких. Пью, как обыкновенный пролетарий.
   – Это ты-то пролетарий? Отец Мефодий!
   – А кто же? Я – неимущая Россия! Вот кто я. На таких, как я, отечество держится! Кариатида!
   – Кари-ати-да! – иронически перепел Парабукин.
   И тут его лицо обвисло, он наскоро провёл рукой по гриве и нерешительно начал приподниматься.
   – Где здесь хозяин всех этих богатств? – громко спросил Извеков, отворив фанерную дверцу и заглядывая в чулан.
   – Товарищ секретарь, – проговорил Парабукин, и одёрнул куцую свою толстовку, и погладил усы с бородой, и откашлялся, не находясь, что бы ещё сделать в таких нечаянных обстоятельствах.