За что же, спрашивается, надо выносить все эти конфузы? Как видно, есть за что. Ошибки потому и запоминаешь на всю жизнь, что был ты в эти полтора часа занят делом чрезвычайным.
   Лужники. Пятый этаж. Кабинка размером с вагонное купе. Столик, на нем раздвоенный переносной микрофон с красной лампочкой. Она загорается, когда опустишь рычажок; это значит, что тебя теперь слышат. Слева – беззвучный телевизор, по нему сверяешься, о том ли говоришь, что показывают. За спиной тяжелая, не пропускающая звуков, запертая на крючок дверь. Перед тобой длинное, как щель бойницы, стекло, за которым поле и тоже беззвучный футбол, беззвучные трибуны. Если захочется услышать, что там творится, надо надеть мягкие резиновые наушники.
   Справа за стеклянной стеной – операторская, там всегда полно народу, там смотрят игру и слушают тебя. А ты их не слышишь, для связи стоит телефон, у которого вместо звонка лампочка.
   И вот заставка с кадра слетает, и ты видишь поле и трибуны. Теперь надо нажать рычажок микрофона и сказать: «Говорит и показывает Центральный стадион…» С этого мгновения ты один за все в ответе, никто не поможет, не поправит, не заменит.
   Как-то раз я явился на стадион после трудного дня в редакции, не успев пообедать, чуть не оцоздал, бежал и сразу же включил микрофон. В середине второго тайма вдруг закололо сердце. А в кабине дышать нечем – вентиляцию почему-то выключили. Я оглянулся в сторону операторской, но там не было никого, кто мог бы меня заменить. А красный огонек как угрожающий палец: «Ты что замолчал?» И тут я понял, что заболеть или умереть имею право, лишь когда кончится матч. Я продолжал репортаж, выключая время от времени микрофон, чтобы перевести дух. В тот вечер телезрителей могло удивить, с какой стати комментатор без конца твердит, сколько минут осталось: «Восемнадцать… шестнадцать… тринадцать…» Это я себя подбадривал и уговаривал. И хоть я не мог потом хорошенько припомнить, как шла игра, кажется, никто не заметил моего нокдауна.
   Тираж телевизионной передачи непостижим. Когда я вел первые репортажи, то наивно радовался, видя, что стадион полон; мне думалось, что в этом случае меня слушает поменьше людей. И уж во всяком случае я рассчитывал на внимание одних болельщиков. Не тут-то было! На следующее утро оказывалось, что тебя слушали и вахтер редакции почтенная Оксана Алексеевна, и продавщица булочной, и подруги дочери; и двоюродная сестра, которую года три как потерял из виду, объявлялась со своими впечатлениями, и из-под Астрахани приходила внеочередная открытка с приветами от свояков, звонили школьные товарищи, однополчане… Ну и, само собой, письма, и одобрительные и ругательные.
   Не скрою, вначале весь этот ералаш тешил. Но, попривыкнув, я стал и досадовать и обижаться. Ну чего ради люди, ни капельки не интересующиеся футболом, не выключают телевизор? Что за всеядность? Да и с какой стати устные, подчас сбивчивые, толком не продуманные разглагольствования вызывают такой ажиотаж, тогда как мы, журналисты, куда глубже и четче пишем о жизни игры, а наша работа воспринимается куда сдержаннее!..
   Позже я разобрался и успокоился: каждому жанру свое. Если отклики на телерепортаж сугубо эмоциональны («гнать вас метлой от микрофона» или «для нас с женой праздник, когда мы слышим ваш голос»), то ответ на статью, как правило, обстоятелен, продуман, независимо от того, согласен с тобой человек или возражает.
   Почему же даже не разноречивы, а прямо-таки воинственно противоположны суждения о телекомментаторах? Кажется, ничего не было бы легче, чем организовать клубы поклонников Озерова и Орлова, Перетурина и Маслаченко, Саркисьянца и Махарадзе. И уж погорячились бы, подрали горло ораторы этих клубов! А где взять аргументы, которые бы их урезонили и развели? Их нет. Потому что оказывается, кто-то в комментаторе превыше всего ценит тембр голоса, другой – осведомленность, третий – напор, ясность приговоров, четвертый, наоборот, – невмешательство и бесстрастность, а пятый и вовсе – то, что ему не мешают смотреть…
   Одно время разные издания в охотку, с азартом вели дискуссии о том, каким должен быть телекомментатор, в первую очередь футбольный. Принимал и я в них участие. Вдоволь было высказано благих пожеланий, теоретических посылок и острых слов. Волна эта схлынула, – скорее всего, по той причине, что все убедились в тщетности хлопот. Все примерно было ясно. Но чего ждать?
   А ждать можно только того часа, когда вдруг объявится комментатор, о котором все в один голос скажут: «Вот это то, что нужно!» Что ж, где-то, наверное, гуляет, растет этот мальчик, не ведая еще о своем призвании…
   Провел я за несколько лет, должно быть, репортажей тридцать и профессиональных навыков приобрести не успел. Мне каждый раз было трудно, всегда я решал какие-то задачи, хотя можно этого и не делать: давно изобретены фразы, которыми комментаторы сопровождают те или иные повторяющиеся ситуации… Но подозреваю: если бы я сразу усвоил общепринятые стандарты, исчезло бы и удовольствие. Это легко – идти за игрой следом, называть фамилии тех, у кого мяч, фиксировать угловые, ауты, штрафные – словом, говорить о том, что и без того видно на экране. Не требуется ничего, кроме элементарного внимания. Все очарование телевизионного комментария – в импровизации. Между тем, слушая иных людей, употребляющих годами одни и те же дежурные фразы (и всегда с выражением!), начинаешь думать, что футбол одинаков и однообразен, меняются только названия команд, фамилии игроков и цифры счета.
   Но что за штука – импровизация? Наверное, было бы нелегко ответить, если бы не существовал комментатор Вадим Святославович Синявский, лучшие репортажи которого до сих пор помнят многие.
   Познакомился я с Синявским, когда он был знаменитым, после того, как переслушал сотни его футбольных и шахматных репортажей. А познакомившись, так до конца и не мог избавиться от радостного изумления, что слышу его голос не из репродуктора, и, о чем бы мы ни вели разговор, ловил и узнавал знакомые интонации, выразительные, «говорящие» паузы, характерные словечки, и наслаждался тем, что могу слушать Синявского, так сказать, сверхурочно, вне радиопрограмм, один, сколько душе угодно.
   Мы были вместе в 1961 году в Лозанне на хоккейном чемпионате мира, рядом жили и работали, много ходили и ездили вдвоем, как всегда в таких случаях, обсуждали каждую малость из того, что удалось подметить, и не только на льду стадиона, но и на улицах, в кафе, в скверах этого безукоризненного и равнодушного городка. Вместе отправились взглянуть на Шильонский замок, на дом Чаплина, проехались по берегам Женевского озера. И все эти дни приятельского общения для меня были наполнены репортажем Синявского, потому что обо всем: о случайно встреченных людях, о пейзажах, о вкусе кофе, о глупо пропущенной шайбе, о новеньких в нашей команде братьях Майоровых, Старшинове и Рагулине и о «старом» Сологубове – он судил так, словно перед ним был микрофон: коротко, экономно, подбирая слова поточнее, которые заставили бы слушателя увидеть то, что видел он, и, мало того, еще и согласиться с его точкой зрения, с его мнением.
   Что это, профессиональная привычка, сделавшаяся второй натурой? Э, нет. Тогда-то я и понял, что разгадка прелести радиоискусства Вадима Синявского как раз в том, что он у микрофона такой, какой он есть. Наблюдательность, находчивость, непринужденность умного, образного слова и свободного жеста (мы ведь, слушая радио, видели его жестикуляцию, не правда ли?), шутка, когда мягкая, бережная, а когда и колючая, четкое представление о красивом и справедливом, уродливом и нечестном вообще, а потом уже и в спорте – все это само собой являлось в его репортажах. Счастье было не в том, что Синявский хорошо освоил ремесло, изучил его секреты, приобрел опыт и знания, счастье было в том, что первым нашим спортивным радиорепортером стал Синявский, человеческая сущность которого наиточнейшим образом совпала с высокими требованиями этой профессии.
   При жизни он приобрел славу мэтра, и в печатных дискуссиях о комментировании имя его упоминалось в назидание. Однажды я спросил его, почему он не возьмет слово. «Вы полагаете, что можно чему-то научиться?» И, не дожидаясь моего ответа, резко махнул рукой, словно отрубил. Кто, как не он, мог доподлинно знать, что репортаж, замешанный на импровизации, требует от человека с микрофоном прежде всего самовыражения!
   Хоть и немного, но я имел удовольствие наблюдать за его работой. Мне остались неведомы его «фирменные секреты». Да и были ли они? Он вел себя точь-в-точь как и остальные журналисты. Собирал в блокнотик любопытные факты, разговаривал до матча с тренерами и игроками, просматривал газеты. Но делал он это, я бы сказал, как-то лениво, скорее по обязанности, в отличие от других репортеров, носящихся сломя голову в поисках «деталей», «концовок», «вступлений». И чем ближе был час матча, тем Синявский становился флегматичнее, неразговорчивее. По-моему, он в эти минуты как раз и настраивался на готовность импровизировать.
   Согласитесь, что кроме рассказа о ходе матча мы всегда с нетерпением ждали от Синявского его словечек, шуток, своеобразных резюме, иронических восклицаний. Потом, обсуждая матч, говорили: «А помнишь, как Синявский…» С футболом переплеталось искусство рассказчика. Он, правда, ввел в употребление некоторые выражения (хотя бы знаменитые «Удар, еще удар!», «Будет ли кто-нибудь бить?»), но служебного жаргона из сотни слов не имел, на повторениях застать его было трудно. Каждый матч был ему в новинку, то искренне радовал его, то изумлял, то огорчал. Наверное, потому и вспоминают до сих пор радиорепортажи Синявского во время турне московского «Динамо» зимой 1945 года по Англии, что его «боление» за своих было естественным, человечным, интимным, он обошёлся без литавр, дребезжащего жестяного пафоса. Мало того, что динамовцы в те дни утвердили свое равноправие с дотоле легендарными английскими профессионалами, Синявский попутно обратил в футбольную веру легионы непосвященных.
   Вижу, что, вспоминая о Вадиме Святославовиче, я уже употребил немало лестных слов. Но одно еще не появлялось. Мы вообще из ложной скромности его почему-то избегаем.
   Так вот, он был талантлив. Скорее всего, с этого и полагалось начинать. Синявский был радиокомментатором, а к годам расцвета телевидения опоздал. Но я убежден, что его дарование, его манера как раз то, что требуется спортивному телерепортажу.
   Можно иметь репутацию футбольного виртуоза, но косноязычие лишит права сесть у микрофона. Можно обладать чистейшим лоэнгриновским тенором, но если все, что им произносится, не выходит за пределы куцей программки, изданной к матчу, то слушатель зевает. Можно отработать на все случаи жизни подходящие интонации и выражения и безошибочно ими манипулировать, но как только слушатель к ним привыкнет и начнет, опережая комментатора, их выпаливать, тут конец мнимой значительности, тут обнажается холодное ремесло.
   Из кабинки я всегда выходил обессиленный, потрясенный, с мокрой спиной и раньше следующего утра не приходил в себя. Но эти полтора часа давали превосходное ощущение работы, как говорится, без дураков.
   Даже не слышав своих репортажей, легко могу предположить, что им многого недоставало. Однообразная интонация, негибкость голоса, замедленная реакция на происходящее (в ложе прессы всегда есть время подумать), излишества в анализе игры (журналистская привычка). Допускаю, что слушатели назвали бы и еще что-то. Но одно меня интриговало и занимало в этом деле: я старался, следуя примеру Синявского (не буквально, конечно), каждый матч видеть заново и рассказывать о нем так, словно до этого не вел ни одного репортажа. Бывало, я заранее исписывал странички, раскладывал перед собой на столе, но так ни разу о них и не вспомнил. И, наверное, именно потому, что телерепортаж позволяет говорить и рассуждать свободно, что называется, «по игре», я и отвечал всегда согласием на просьбу студии, вопреки внутреннему голосу, спрашивавшему: «Ну зачем мне это нужно?»
   Пусть мой опыт, крошечный, случайный, особой ценности не представляет, но я все же захотел использовать право, которое он дает, чтобы высказать мнение о голосе за кадром. Голос этот не довесок к изображению, он непременно должен сам по себе что-то значить.

ВОЗВРАЩЕНИЕ К ГАЗЕТНЫМ СТРОЧКАМ

   Журналист спешит, он конспектирует события, которым стал свидетелем, устанавливает факты, истолковывает их, излагает свою точку зрения. Редко (если в редакции «расщедрятся», отведут лишние строчки) он позволит себе описать, как выглядело то, что он видел, даст два-три абзаца, которые на журналистском жаргоне именуются «лирикой». Эта лирика всегда под угрозой: чуть только материал «не влезет» в полосу, ее первую перечеркнет экономный редакторский карандаш. Возражать не приходится. Один старший коллега наставлял меня: «Мы, батенька, выпускаем газету, а не альманах „Шиповник“».
   Между тем хотя журналист и излагает свои впечатления в черно-белых газетных строчках, видел-то он все в цвете! Где-то в памяти остаются внешность собеседника, его голос и интонация, шум моря, дождливый день, солнце, здания, запах цветов и еще многое другое, что на том же бойком жаргоне носит название «деталей», и, если разобраться, без всего этого трудновато пишущему передать то, что видел, и читающему представить то, что ему предлагают. Быть может, по этой причине так часто встречаешь газетчиков, которые рассказывают куда живее и образнее, чем пишут. И, скорее всего, по той же самой причине едва ли не каждый журналист лелеет надежды когда-нибудь на досуге усесться за книгу, потому что «так много всего накопилось».
   Обо всем, что говорится на тех страницах, которые последуют за этим вступлением, в свое время я «сообщал» в газете в нескольких торопливых строках. Потом эти сообщения не давали мне житья, укоряли, стыдили, дразнили: «Только всего ты и смог?»
   Вот я и решил вернуться к некоторым своим встречам и впечатлениям, чтобы попытаться рассказать о них с теми подробностями, которые запомнились.

На рассвете

   Есть у Ива Монтана песня о всем печальном и радостном, что случается с людьми на рассвете. Строка «на рассвете улетают футболисты навстречу своей судьбе» легко легла бы в текст этой песни.
   Час возвращения, особенно после победы, становится известен многим, а об отлете обычно не знает никто. Охотников встречать – предостаточно, а провожающие, бескорыстные добряки, – наперечет. А мы еще не слишком им рады, тяготимся: говорить-то не о чем, да и кто знает, что уготовано на далеком стадионе…
   Самолет уходил в пять утра. Я не был уверен, что дома проснусь вовремя, что найду такси, и счел за благо вечером приехать в Тарасовку, на спартаковскую базу, где жили футболисты сборной.
   Сначала казалось, что за разговорами мы вовсе не уснем – все равно вставать в три! Но, как обычно, не заметили, как уснули.
   Пробудился я от того, что кто-то мягко, по-домашнему потряс меня за плечо. Странность такого обращения заставила мигом вскочить. Признаться, я готовился услышать здесь, в команде, как в солдатские времена, раскатистое и грубое «подъем!». А тут, не зажигая света, какая-то тень неслышно обходила кровати. Тень эта еще и пожалела – разбудила на полчаса позже условленного.
   В октябрьской непроглядной загородной ночи деревянный двухэтажный дом вспыхнул огнями окон, загудел голосами и топотом шагов. Времени в обрез, на аллее перед крыльцом уже стоял и торопил нас автобус. Мы спустились с сумками и чемоданами, побросали их у двери и зашли в столовую. Нам отвели пять минут. И их хватило. На столах были разложены стопки аккуратных бутербродов на двадцать здоровых мужиков, чай в стаканах был крепко заварен, горяч и сладок. И оттого, что сборы были легкими и спорыми, ничто не затрудняло, не раздражало, мы выходили в холодную ночь даже с каким-то удовольствием.
   Прислонившись к косяку двери, стояла пожилая женщина в черном сатиновом рабочем халате, повязанная мягким серым платком. Она взглядывала в лицо каждому из нас, когда мы проходили мимо, и тихонечко, почти шепотом, уважая ночное время, говорила: «Счастливо». Поклонившись ей на ходу, я, уже сделав несколько шагов по хрусткому мокрому гравию, сообразил, что она-то и была той тенью, которая обходила наши кровати, она-то и подарила нам полчаса сна, она, пока мы спали, готовила завтрак, с которым можно управиться за пять минут. Я почувствовал себя виноватым за свой поклон на ходу. Вернуться поблагодарить? Но дежурный уже окликал нас, пересчитывая, и мотор был заведен…
   Когда пять дней спустя наша сборная выиграла в Афинах отборочный матч чемпионата мира, я вспомнил ту женщину в сером платке и ясно представил, как в эту минуту она, дослушав радио, тихонечко вымолвила: «Ну и слава богу…»

Солнце

   Алеше Хачатряну, молоденькому журналисту, страсть как хотелось показать мне Ереван солнечным, но ничего не получалось. Город покрыло тяжелое серое небо, было сыро и промозгло, здания выглядели насупившимися, грузными, старообразными. Солнце должно было их высветлить, помолодить, согреть. Ненастье явно было не к лицу Еревану. Алеша сокрушенно покачивал головой и, виновато поглядывая на меня, без конца твердил одно и то же: «Никогда, ну никогда, поверьте мне, апрель у нас так не начинался».
   Мы с ним уже съездили в Цахкадзор, в Эчмеадзин, на раскопки храма Звартноц, побывали в хранилище древних рукописей Матенадаране. Дни бежали, а солнце не появлялось.
   – О, я знаю, куда мы сегодня пойдем! На выставку Минаса Аветисяна, – сказал Алеша и просиял.
   В высоком зале со всех четырех стен било в глаза солнце. Там сошлись все чистые и резкие краски Армении, утаенные от меня непогодой. Красная, желтая, синяя, зеленая – словно художник брал их кистью прямо из солнечного спектра. От полотен исходило тепло, возле них можно было отогреться после улицы.
   – А вот и Минас, – шепнул Алеша, кивнув в угол зала.
   Возле мольберта стоял небольшого роста, худенький человек лет сорока, в плаще и берете. Узкое, длинное лицо, черные усики, не выращенные, а выросшие сами, глаза, привыкшие различать то, чего не видят находящиеся рядом. Я подумал, что Аветисяна мог бы нарисовать Модильяни…
   – Сейчас я вас с ним познакомлю, – сказал Алеша.
   – С какой стати отвлекать человека? Он же работает…
   – Не беспокойтесь, Минас – болельщик!
   Мы знакомимся. Его приветливость где-то в уголках грустных глаз – это хорошо, ему бы не пошла светская суетливость… Трудно взять и выложить экспромтом свои впечатления художнику. Он избавляет меня от этого и начинает говорить сам.
   – В футболе точно так же важно попадание, как и в искусстве. Правда? – Аветисян не шутит, не подлаживается к собеседнику. Он обдумывает, выбирает слова, хочет быть точным. Берет кисть и легкими мазками наносит в чистом углу полотна рисунок, в котором можно угадать контур футбольного поля. Видимо, так ему удобнее говорить. – Для меня не так уж важно, какие команды играют. Превыше всего – картина футбола. Один раз взглянув, даже не зная цели и правил игры, ты уже захвачен, тебе уже нравится. Чем захвачен?.. Линиями, движением, условностью всего того, что происходит. Футбол говорит с человеком сам по себе. Не имеет значения, чего хотят люди на поле, чего они добиваются. Это узнается позже. Суть в том, как они это делают. В этом я ощущаю власть футбола над собой. Возьмите вчерашний матч. Это была пачкотня, грязная живопись, без ясных линий…
   Я всегда знал, что футбол красив, но никогда не пытался написать об этом: казалось, что строго отведенные тебе строки невозможно тратить на описания, прямо к делу не относящиеся. Мне стало чуточку стыдно, и я позавидовал художнику, умеющему видеть стадион, футбольное поле и игру в первозданной прелести, не замутненной ни злым азартом, ни теми инженерными тактическими расчетами, о которых мы, журналисты, более всего печемся.
   Уже на улице, где было по-прежнему холодно и промозгло, я попытался вообразить, каким же я вижу футбол. И первое, что представил, было солнце.

Фрески

   Мы – футболисты сборной СССР и журналисты – стояли, сгрудившись, на гладком железе круглой платформы. Высоченный синьор хорошо поставленным баритоном объяснял нам, где мы находимся, что означает сей восьмиугольный зал, еще не достроенный, куда пока никого не пускают, а нас, советских, в виде исключения, в знак симпатии.
   – Это – Полифорум, здесь будут давать театральные и цирковые представления, читать лекции, здесь будут заседать конгрессы. Но это попутно. Полифорум – центр туризма в Мехико, туризма культурного, без пьяных кабаков. * Люди войдут сюда в темноте, рассядутся в креслах, платформа начнет вращаться, и они услышат невидимый голос и музыку, взору их предстанут выхваченные лучами света фрески. Полифорум – новое слово в пластическом искусстве…
   Синьор говорил нараспев, «с выражением», а глаза у самого скучные.
   Рядом с ним, ему по плечо, старый человек с седыми бачками, синеватыми подглазинами, большим увесистым носом, тянущим лицо книзу. В мешковатом пиджаке он худ и изящен, наперекор возрасту. Он нетерпеливо слушает высокого синьора, ему самому хочется говорить. Это – Давид Сикейрос.
   Его гортанный, хриплый голос покончил с экскурсией. Человек повел речь о деле, которым живет. Чувствовалось, что он не доверяет скороговорке переводчика и, дожидаясь своей очереди, испытующе оглядывал наши лица, желая найти в них отклик, понимание, сочувствие. Сейчас, когда я пишу, мне приходится как-то объединять напористую, отрывистую, убежденную интонацию Сикейроса с деловой прозой перевода.
   – «Марш человечества» – так названы фрески. Марш человечества на Земле и в космосе. Нищета и наука! Голод и борьба! Войны, репрессии и борьба! Линчеванный негр, чудовище-агрессор, напавший на женщину. И протест, призыв к борьбе! Наука замыкает свод над страдающими, бедствующими народами. Человек достигает Луны!..
   Среди ужасов рядом с ракетой, нацеленной в небо, умное, четко очерченное волевое лицо сильного человека, творца, мыслителя. Резкие линии, бьющие в глаза краски не оставляют сомнений, с кем сердце художника, против чего его гнев.
   Сикейрос говорит, что от него ждали декоративной росписи, которая бы повергала публику в телячий восторг. А он отстоял свой замысел, свое право показать людям, что его, Художника, больше всего волнует. Показать, ткнуть носом, предостеречь.
   Выпячивая слабенькую грудь, он петушится, сообщая нам, что краски здесь используются вечные, каких еще не было ни у одного художника на свете, что фрески можно мыть струей воды из брандспойта.
   Он счастлив, что с ним вместе работают архитекторы, инженеры, художники, акустики, осветители, европейцы и южноамериканцы и что его интернациональная бригада как боевое подразделение, и само ее существование для него ответ на мучительный вопрос, как же народам избавиться от всех ужасов, как восторжествовать на Земле тому умному, сильному человеку, чье крупное лицо изображено с любовью и надеждой…
   Мы выходим на строительную площадку, огороженную высоким забором. Фотоаппараты уже наготове. Сикейрос останавливается на лестнице и тянет к себе Яшина. Тот становится рядом, но заметив, что уж очень возвышается над художником, опускается ступенькой ниже.
   Два дня спустя мы, четверо журналистов, проходили по улице мимо дощатого забора, огораживающего Полифорум, и столкнулись с Сикейросом.
   Он нас узнал и задержал. Правдист Борис Орехов принялся переводить.
   Разговор необязательный, уличный, обо всем понемногу. Сикейрос говорил с видимым удовольствием, инсценировать которое ему не было никакой нужды. Мне показалось, что он греется возле людей, способных, как он надеялся, понять и оценить его труд.
   Тут я и спросил Сикейроса об его отношении к футболу. Он ответил, что с интересом наблюдает за матчами чемпионата мира по телевизору, что футбол красив, выразителен, пластичен и он не раз использовал линии и позы, подсказанные игрой.
   – Но не могу принять, – резко сказал Сикейрос, – когда к футболу приплетают зло, когда раздувают вокруг него шовинизм и национализм…
   Как водится, мы попросили у него автографы, и мексиканец Сикейрос в четырех блокнотах, отвергнув болельщицкие симпатии, написал: «Победы команде СССР!».
   Обе встречи слились в одну.
   Художник, выстрадавший свои честные, смелые фрески, без обиняков заявил об уродствах, искажающих доброе лицо великой игры.

Прогулка

   Лондон, Куин-стрит, таверна, где в 1863 году состоялось заседание, провозгласившее начало футбольной эры. В любом справочнике есть упоминание об этом факте и адресе.
   Нет ничего удивительного, что мы с Мартыном Ивановичем Мержановым, когда закончился чемпионат мира, задумали съездить на эту самую Куин-стрит, – так сказать, приобщиться к историческим камням. Нашим проводником был местный корреспондент «Правды» Олег Орестов. Когда мы сели в машину, он озабоченно сказал, что, как он выяснил, в Лондоне несколько Куин-стрит и, видимо, придется поколесить.