Мое тело в воде...
   Я не признаю самоубийства. Оно ведь не меняет того факта, что ты жил на земле, а в ту минуту я желал лишь одного - никогда не существовать!
   - Вальтер, - спрашивает она, - ты выходишь?
   Я не запер дверь ванной, и Ганна (так я себе это вдруг представил) могла бы свободно войти сюда и зарубить меня топором; и лежал с закрытыми глазами, чтобы не видеть своего старого тела.
   Ганна говорила по телефону.
   Почему все это произошло именно со мной?
   Потом весь вечер я снова разговаривал, словно ничего не случилось. Без притворства. Собственно говоря, ничего и не случилось, ведь главное - что спасли Сабет. Благодаря сыворотке. Я спросил Ганну, почему она не верит статистике, а вместо этого верит в судьбу и тому подобное.
   - Да что ты все со своей статистикой! - говорит она. - Вот если у меня было бы сто дочерей и всех бы ужалили гадюки, тогда - да, твои выкладки были бы уместны. Я потеряла бы от трех до десяти дочерей. Поразительно мало! Ты совершенно прав! - И она рассмеялась. - А у меня только один-единственный ребенок!
   Я не стал с ней спорить, и все же мы чуть было не поссорились - вдруг у нас обоих сдали нервы. Все началось с одного моего замечания.
   - Ганна, - говорю я, - ты ведешь себя как наседка.
   У меня это слово вырвалось как-то невзначай.
   - Прости меня, но это так.
   Только потом я понял, что меня разозлило: когда я вышел из ванной, Ганна говорила по телефону. Она позвонила в больницу, когда я лежал в воде, - она говорила с Эльсбет.
   Я невольно все слышал.
   Обо мне ни слова.
   Она говорила так, будто на свете существовала только она одна, Ганна, мать! Мать, которая волновалась за Сабет и теперь радуется, что девочка понемногу поправляется, даже уже может разговаривать: она говорила по-немецки, пока я не вошел в комнату, а потом перешла на греческий. Я не понял ни слова. Она повесила трубку.
   - Как она себя чувствует? - спрашиваю я.
   У Ганны словно гора с плеч.
   - Ты сказала, - спрашиваю я, - что я здесь?
   Ганна взяла сигарету.
   - Нет, - говорит она.
   Ганна вела себя как-то странно, я не мог поверить, что девочка не спросила обо мне; во всяком случае, я имел право, как мне кажется, знать все, о чем они говорили.
   - Давай, - говорит Ганна, - поужинаем.
   Взбесило меня вот что: ее ухмылка, будто я не имею права знать все.
   - Давай, - говорит Ганна, - садись.
   Но я не сел.
   - Почему тебе неприятно, что я разговариваю со своей дочерью? - говорит она. - Почему?
   Она и в самом деле вела себя (впрочем, я подозреваю, что так ведут себя все женщины, как бы они ни были интеллигентны) будто наседка, которая хочет спрятать своего цыпленка под крыло. Вот почему я и сказал про наседку, а потом - слово за слово - Ганна пришла в неистовство, я никогда не видел ее в таком диком раже. Ее главный довод:
   - Она моя дочь, а не твоя.
   Поэтому я спросил:
   - Ее отец Иоахим, да?
   Ганна не ответила на мой вопрос.
   - Оставь меня в покое, - говорит она. - Что ты вообще от меня хочешь? Я не видела Эльсбет полгода, и вдруг этот звонок из больницы, я прибегаю и нахожу ее без сознания, даже не знаю, что случилось...
   Я сказал, что беру назад свои слова.
   - Слушай, - говорит она, - слушай, ты! О чем ты хочешь говорить с моей дочерью? Что ты вообще от нее хочешь? Что у тебя с ней?
   Я видел, что Ганна дрожит.
   Ганну никак не назовешь старой женщиной, но я, конечно, обратил внимание на ее увядшую кожу, набрякшие слезницы, лучистые морщинки возле глаз, мне все это нисколько не мешало, но просто я это отметил. Ганна похудела, стала более хрупкой. Я находил, что ее возраст, если можно так сказать, шел ей, был к лицу, кроме, пожалуй, несколько дряблой шеи, напомнившей мне шею черепахи. Я снова сказал, что беру назад свои слова.
   Я вдруг понял, как Ганна привязана к своей девочке, как она считала дни, ожидая ее возвращения, понял, что матери нелегко, когда дочка, к тому же единственная, впервые покидает дом.
   - Она уже не ребенок, - говорит она. - Я сама отправила ее путешествовать, ведь рано или поздно ей все равно придется начать свою собственную жизнь; я знаю, настанет день, когда она больше не вернется домой.
   Я не перебивал Ганну.
   - Уж так это устроено, - сказала она. - Мы не можем удержать в руках уходящую жизнь, и ты, Вальтер, тоже не можешь.
   - Знаю, - говорю я.
   - Чего же ты пытаешься? - спрашивает она.
   Я не всегда понимал Ганну.
   - Наша жизнь продолжается в детях, - говорит она.
   Я спросил Ганну о ее работе.
   - Уж так это устроено, - говорит она. - Мы не можем жениться на наших детях.
   На мой вопрос она не ответила.
   - Вальтер, - спрашивает она, - сколько тебе теперь лет?
   Вот ее рассуждения: у нее не сто дочерей, а одна-единственная (я это знаю), а у ее дочери только одна-единственная жизнь (это я тоже знаю), как у каждого человека; у нее у самой - у Ганны - тоже была одна-единственная жизнь, жизнь, которая не удалась, и у меня (знаю ли это я?) только одна-единственная жизнь.
   - Ганна, - говорю я, - мы оба это знаем.
   Наша еда остыла.
   - Почему не удалась? - спрашиваю я.
   Ганна курила. Курила вместо того, чтобы есть.
   - Ты мужчина, - говорит она, - а я женщина. Это не одно и то же, Вальтер.
   - Надеюсь, - рассмеялся я.
   - У меня больше не будет детей.
   Эту фразу она повторила дважды за вечер.
   - Чем я занимаюсь? Ты же видишь - классифицирую черепки. Вот эта кучка была когда-то вазой. Эпоха критской культуры. Я склеиваю прошлое.
   Я вовсе не считал, что жизнь Ганны не удалась. Напротив. Я не знаю ее второго мужа, Пипера, - она познакомилась с ним в эмиграции. Ганна никогда о нем не говорит, хотя и носит его фамилию (это меня и сейчас продолжает удивлять): доктор Ганна Пипер. При этом Ганна всегда поступала так, как ей казалось правильным, что для женщины, по-моему, уже немало. Она устроила свою жизнь как хотела. Почему у нее ничего не вышло с Иоахимом, она, собственно говоря, толком не рассказала. Она называет его милым человеком. Ни тени упрека; разве что считает нас, мужчин, смешными. Возможно, все дело в том, что Ганна многого ждала от мужчин, но тем не менее она их любит. Уж если упреки, то это упреки себе самой. Если бы она могла или должна была прожить еще одну жизнь, она бы любила мужчин совсем по-другому. Она считает естественным, что мужчины (говорит она) ограниченны, и сожалеет только о своей собственной глупости - о том, что каждого из нас (я не знаю, сколько нас было) считала исключением. При этом я думаю, что Ганну меньше всего можно назвать глупой. А вот она считает себя глупой. Она убеждена, что глупо женщине хотеть быть понятой мужчиной: мужчина (говорит Ганна) желает, чтобы женщина оставалась тайной, невозможность ее понять волнует его и приводит в восторг. Мужчина слышит только самого себя, считает Ганна, поэтому жизнь женщины, ожидающей от мужчины понимания, не может сложиться удачно. Так говорит Ганна. Мужчина считает себя властелином мира, а женщину - своим зеркалом. Властелин не обязан изучать язык тех, кого поработил, а женщина вынуждена знать язык своего господина, но от этого ей мало проку, ибо она осваивает язык, на котором всегда оказывается неправой. Ганна сожалеет, что стала доктором филологии. До тех пор пока Бог представляется в образе мужчины, а не супружеской пары, жизнь женщины, как уверяет Ганна, будет такой, какой она есть теперь, а именно жалкой жизнью, ибо женщина - пролетарий творения, сколь бы ни был прекрасен ее облик. Ганна казалась мне смешной - женщина пятидесяти лет, которая философствует как подросток, женщина, которая выглядит все еще безупречно, просто привлекательно, и при этом личность это мне было ясно, - дама, которая внушает к себе глубокое уважение. Я не мог не вспомнить, как с ней, например, говорили в больнице, а ведь она иностранка, живущая в Афинах каких-нибудь три года, - все же с ней обращались, будто она профессор, чуть ли не лауреат Нобелевской премии! Мне было ее жаль.
   - Вальтер, ты ничего не ешь.
   Я схватил ее за руку:
   - Послушай, ты, пролетарий творения...
   Но Ганна не была сейчас склонна шутить; она подождала, пока я отпущу ее руку.
   - Что вы успели посмотреть в Риме? - спрашивает она.
   Я доложил.
   Ее взгляд...
   Я рассказывал о Риме, а она глядела на меня так, словно я привидение, чудовище с хоботом и когтями, монстр, который пьет чай.
   Этот взгляд я никогда не забуду.
   Она не сказала ни слова...
   Я снова заговорил, потому что молчать было невозможно, о смертности от укусов змей и вообще о статистике.
   Ганна сидела словно глухая.
   Я не смел глядеть ей в глаза - я то и дело вспоминал, правда только на секунду (дольше я был не в силах об этом думать), что я обнимал Сабет, вернее, что Ганна, которая сейчас сидит передо мной, ее мать, мать моей возлюбленной и тоже моя возлюбленная.
   Не знаю, что я говорил.
   Ее рука, лежавшая на столе (я теперь обращался, так сказать, только к ее руке), была какой-то особенной: маленькая, словно рука ребенка, но притом куда более старая, чем сама Ганна, нервная и все же вялая, уродливая, - собственно говоря, и не рука вовсе, а какая-то бесформенная лапка, пухлая и вместе с тем костлявая, увядшая, словно восковая, но обсыпанная мелкими веснушками; впрочем, пожалуй, и не уродливая, наоборот, даже чем-то привлекательная, но совсем чужая, что-то в ней было ужасное, печальное, незрячее; я говорил и говорил не переставая, потом умолк; я пытался представить себе руку Сабет, но безуспешно, я видел только ту, что лежала на столе рядом с пепельницей, - кусок человеческого мяса с голубыми жилками, просвечивающими сквозь кожу, похожую на измятую папиросную бумагу, столь же тоненькую и вместе с тем глянцевитую.
   Я сам смертельно устал.
   - Собственно, она еще ребенок, - сказала Ганна. - Или ты думаешь, что она уже была близка с кем-нибудь?
   Я поглядел Ганне в глаза.
   - Да я совсем не страшусь этого, - говорит Ганна, - нисколько не страшусь.
   Вдруг она стала убирать со стола.
   Я ей помогал.
   Что же касается статистики, так Ганна и слышать о ней не хотела, потому что верит в судьбу, я это сразу заметил, хотя открыто она этого не высказывала. Все женщины имеют склонность к суеверию, но Ганна ведь широко образованный человек; поэтому я был удивлен. Она говорит о мифах, как мы, люди техники, говорим, например, о законах термодинамики, то есть о законах физики, которые постоянно подтверждаются опытом, - говорит совершенно будничным тоном, не испытывая никакого удивления. Эдип и сфинкс, по-детски наивно изображенные на черепке вазы, Эринии, или Эвмениды, или как они там еще называются, - все это для нее реальность; и ей кажется вполне уместным ссылаться на мифологию в самом серьезном разговоре. Не говоря уже о том, что я не силен в мифологии да и вообще в беллетристике, мне не хотелось с ней спорить: у нас и без того хватало насущных забот.
   5/VI мне надо быть в Париже.
   7/VI - в Нью-Йорке.
   10/VI (как крайний срок) - в Венесуэле.
   Ганна работает в институте археологии, там они все время имеют дело с богами, твердил я себе, на всех нас, инженерах, небось тоже чувствуется профессиональная деформация личности, хотя мы за собой этого не замечаем. Но я не смог сдержать смех, когда Ганна ссылалась на богов.
   - Ну что ты все со своими богами!
   Она тут же умолкла.
   - Я никогда бы не уехал, - говорю я, - если бы не было ясно, что девочка спасена, уж можешь мне поверить.
   Казалось, Ганна меня понимает; она мыла посуду, пока я вкратце рассказывал ей о моих служебных обязательствах и вытирал чашки - как двадцать лет назад, заметил я, вернее, двадцать один год.
   - Ты считаешь?
   - А ты нет?
   Каким образом у Ганны получилось двадцать один год, а не двадцать, я не знаю, но я решил придерживаться ее числа, чтобы она меня всякий раз не поправляла.
   - Уютная кухня, - говорю я.
   И вдруг снова ее вопрос:
   - Ты потом встречался с Иоахимом?
   Когда-нибудь мне, конечно, придется сказать ей, что Иоахим ушел из жизни, но только не сегодня, думал я, не в первый же вечер.
   Я заговорил о другом.
   Наши ужины тогда, в ее комнатке.
   - Ты помнишь фрау Оппикофер?
   - Что это ты ее вспомнил? - спрашивает она.
   - Да просто так, - говорю я. - Помнишь, как она стучала в стенку щеткой, когда я засиживался у тебя позже десяти...
   Наша посуда была вымыта и вытерта.
   - Вальтер, - спрашивает она, - хочешь кофе?
   Воспоминания всегда смешны.
   - Да, - говорю я, - через двадцать лет над этим можно посмеяться.
   Ганна поставила кипятить воду.
   - Вальтер, - повторяет она, - я тебя спрашиваю, ты будешь пить кофе?
   Она не хотела вспоминать старое.
   - Да, - говорю, - с удовольствием.
   Не могу понять, почему она считает, что ее жизнь не удалась. Если человеку удается прожить примерно так, как он когда-то себе наметил, то, по-моему, это уже здорово. Я восхищаюсь Ганной. Я никогда не думал, честно говоря, что филология и история искусств могут прокормить человека. При этом нельзя сказать, что Ганна не женственна. Ей к лицу иметь специальность. Еще когда она была женой Иоахима, она, видимо, все время работала, занималась переводами и тому подобным, а уж в эмиграции тем более. В Париже, после разрыва с Иоахимом, она поступила в издательство. Когда пришли немцы, она бежала в Англию и там сама зарабатывала себе на жизнь и содержала своего ребенка. Иоахим был тогда военным врачом, его отправили в Россию, и он, конечно, не смог ей помогать. Ганна работала немецким диктором Би-би-си. И теперь еще она английская подданная. Господин Пипер, как мне кажется, обязан ей жизнью; Ганна вышла за него, когда он был еще в лагере (насколько я мог понять), недолго думая, руководствуясь главным образом своей давней любовью к коммунистам. Жизнь с господином Пипером принесла одни разочарования, потому что он оказался не коммунистом, а скорее оппортунистом. Как говорит Ганна, его бездумная ортодоксальность может довести его до предательства. Ганна только смеется: вот они, мужчины! Он готов следовать любой установке, лишь бы иметь возможность снимать свои фильмы. В июне 1953 года Ганна ушла от него. Он даже не замечает, что, проповедуя что-то сегодня, он отрекается от того, что говорил вчера, и наоборот: он полностью утратил непосредственное эмоциональное отношение к действительности. Ганна неохотно о нем рассказывает, но чем меньше меня это интересует, тем подробнее она почему-то говорит. Ганна находит, что та позиция, которую Пипер занял по отношению к жизни, недостойна, однако весьма типична для целой категории мужчин: они совершенно слепы, уверяет Ганна, лишены всякого контакта с миром. Прежде у него было хоть чувство юмора, теперь он способен смеяться только над Западом. Ганна его ни в чем не упрекает; собственно говоря, она просто смеется над собой - вернее, над своей любовью к мужчинам.
   - Почему ты считаешь, что твоя жизнь не удалась? - говорю я. - Ты себе это просто внушаешь, Ганна.
   Меня она тоже считает слепым.
   - Я вижу то, что есть, - говорю я, - твою квартиру, твою научную работу, твою дочь. Ты должна за это благодарить Бога!
   - Почему Бога?
   Ганна такая же, как прежде: она точно знает, что другой хочет сказать. Как она придирается к словам! Будто дело в словах. Даже когда пытаешься сказать что-то вполне серьезно, она вдруг возьмет да и придерется к какому-нибудь слову.
   - Вальтер, с каких это пор ты веришь в Бога?
   - Послушай, - говорю я, - свари-ка кофе.
   Ганна точно знала, что мне до Бога нет никакого дела, и, когда я в конце концов это признал, выяснилось, что Ганна просто шутила.
   - Почему ты решил, - спрашивает она, - что я религиозна? Ты думаешь, что женщине в период климакса ничего другого не остается?
   Я сам стал варить кофе.
   Я не мог себе представить, как все будет, когда Сабет вернется из больницы; Сабет, Ганна и я под одной крышей, например в этой кухне; Ганна, которая будет замечать, что я все время сдерживаю себя, чтобы не поцеловать ее девочку или хотя бы не обнять за плечи; Сабет, которая вдруг наверняка заметит, что я, собственно (словно обманщик, который снял с пальца обручальное кольцо), связан с ее мамой, принадлежу к другому поколению, хотя и обнимаю ее, Сабет, за плечи.
   - Только она не должна идти в стюардессы, - говорю я, - я уже пытался ее отговорить.
   - Почему?
   - Да потому, что об этом и речи быть не может, - говорю я, - это не занятие для такой девочки, как Сабет, она ведь не такая, как все...
   Кофе был готов.
   - Почему бы ей не стать стюардессой?
   При этом я знал, что и Ганна, как мать, отнюдь не была в восторге от этой ребяческой фантазии; она возражала мне исключительно из упрямства, чтобы показать, что меня это не касается:
   - Вальтер, это ей решать!
   Потом она мне сказала:
   - Вальтер, это не твоя дочь.
   - Я знаю.
   С самого начала я боялся той минуты, когда придется сесть, потому что все дела окажутся переделанными; и вот эта минута настала.
   - Ну, - говорит она, - я тебя слушаю!
   Это получилось легче, чем я ожидал, почти буднично.
   - Расскажи мне, - говорит она, - что у вас было?
   Меня поразило ее спокойствие.
   - Ты можешь себе представить мой испуг, - говорит она, - когда я, придя в больницу, вдруг увидела тебя: ты сидел и спал...
   Голос ее не дрогнул.
   В каком-то смысле дальше все пошло так, будто не было этих двадцати лет между нами, точнее, будто все это время мы, несмотря на разлуку, провели вместе. Мы, конечно, многого не знали друг про друга, но все это были вещи внешние, о них и говорить не стоило - карьера и тому подобное. Что я должен был сказать? Ганна ждала.
   - Тебе положить сахару? - спрашивает она.
   Я говорил о моей профессии.
   - Почему ты путешествовал с Эльсбет? - спрашивает она.
   Ганна - женщина, но она совсем другая, чем Айви и все остальные, которых я знал, тут и сравнивать нельзя. И не такая, как Сабет, хотя Сабет во многом на нее похожа. Ганна куда более своя. Она посмотрела на меня без всякой вражды. Я даже удивился.
   - Ты ее любишь? - спрашивает она.
   Я пил кофе.
   - Когда ты узнал, что я ее мать? - спрашивает она.
   Я пил кофе.
   - Ты еще не знаешь, - говорю я, - что Иоахим умер...
   Я ведь решил этого не говорить.
   - Умер? - спрашивает она. - Когда?
   Я поддался какому-то порыву, теперь отступать было уже поздно; мне пришлось рассказать - надо же, именно в первый вечер! - всю историю про поездку в Гватемалу; Ганна хотела знать все, что я сам знаю, про Иоахима: и про его возвращение из России, и про его жизнь на плантации - с момента их разрыва она ничего о нем не слышала. Завершая рассказ, я все же не сказал, что Иоахим повесился, а соврал: angina pectoris [грудная жаба (лат.)]. Я был поражен, как хорошо она держится.
   - Ты рассказал это Эльсбет? - спрашивает она.
   Мы бесконечно долго молчим.
   Она снова подсунула руку под роговые очки и сжимала лицо, будто боялась, что оно рассыплется; я казался себе извергом.
   - Ты-то здесь чем виноват! - говорит она.
   Ганна не плакала, и от этого было только еще тяжелей; она встала.
   - Да, - говорит она, - пойдем спать.
   Было уже около двенадцати - так мне, во всяком случае, представлялось, ведь у меня теперь не было моих часов, - но и помимо этого возникло ощущение, что время остановилось.
   - Ты будешь спать в комнате Эльсбет.
   Мы стояли в ее комнате.
   - Ганна, скажи мне правду: Иоахим ее отец?
   - Да, - говорит она, - да!
   В ту секунду я испытал облегчение - у меня не было основания считать, что Ганна лжет, - и тогда думал (о будущем все равно думать было невозможно): самое главное, что девочке вовремя ввели сыворотку, что ее спасли!
   Я протянул Ганне руку.
   Так мы стояли, до того усталые, что едва держались на ногах, по-моему, Ганна тоже; собственно говоря, мы уже попрощались, когда Ганна вдруг еще раз спросила:
   - Вальтер, что у тебя было с Эльсбет?
   Я был уверен, что она сама знает.
   - Ну, - говорит она, - скажи!
   Не знаю, что я ответил.
   - Скажи, да или нет! - настаивает она.
   Что сказано, то сказано.
   Ганна еще улыбалась, словно она не слышала моего ответа; я испытывал облегчение оттого, что наконец все было сказано, я стал как будто бодрее, во всяком случае у меня немного отлегло от души.
   - Ты на меня не сердишься? - спрашиваю я.
   Я предпочел бы спать на полу, но Ганна настояла на том, чтобы я отдохнул как следует. Постель уже была постлана - хрустящие простыни, все приготовлено для дочери, которая полгода пробыла на чужбине: на подушке новая пижама, Ганна ее унесла; на ночном столике - цветы и шоколад, это осталось.
   - Ты на меня не сердишься? - спрашиваю я.
   - Тебе ничего не нужно? - спрашивает она. - Мыло вот здесь.
   - Я не мог знать... - говорю я.
   - Вальтер, - говорит она, - нам надо спать.
   Она не сердилась, как мне показалось, она даже еще раз протянула мне руку. Она нервничала, вот и все. Она торопилась уйти. Я слышал, что она пошла на кухню, где все уже было давно убрано.
   - Я могу тебе помочь?
   - Нет, - говорит она, - спи!
   Комната Сабет: небольшая, но милая, и здесь тоже много книг, вид на Ликабетт; я еще долго стоял у открытого окна.
   У меня не было пижамы.
   Шарить по чужим комнатам, все там рассматривать, обнюхивать - это не в моем вкусе, но фотография стояла на видном месте - на книжной полке; и, в конце концов, я ведь сам знал Иоахима, ее отца, поэтому я позволил себе снять эту фотографию с полки.
   Снимок был сделан в 1936 году в Цюрихе.
   Собственно говоря, я решил лечь в постель и больше ни о чем не думать, но у меня не было пижамы, как я уже сказал, а только грязная рубашка.
   Наконец Ганна ушла в свою комнату.
   Было, наверно, уже около двух часов ночи, я примостился на краю чистой постели в той позе, в которой бездомные бродяги сидят на скамейках в городских садах, - склонившись вперед, они спят сидя, словно эмбрионы (мне это сравнение всегда приходит на ум, когда я их вижу), но я не спал.
   Я пошел мыться.
   Я постучал даже раз в стенку.
   Ганна делала вид, будто спит.
   Ганна не хотела со мной говорить; она сказала мне в тот вечер - уж не помню, в связи с чем, - чтобы я замолчал: "Все становится таким мелким, когда ты об этом говоришь!"
   Быть может, Ганна и в самом деле спала.
   Ее письма из Америки - я имею в виду письма Сабет - лежали на столе, целая стопка, с печатью из Йеля; потом одно письмо из Гавра и открытки с видами из Италии; я прочел одну-единственную, потому что она упала на пол: привет из Ассизи (обо мне упоминания не было), тысяча поцелуев маме, крепко обнимаю.
   Я выкурил еще сигарету.
   Потом я попытался выстирать рубашку.
   Не знаю, почему я решил, что все уже позади, во всяком случае худшее, и почему я думал, что Ганна в самом деле спит.
   Я стирал, стараясь делать как можно меньше шума.
   Не буду отрицать, что на какие-то минуты я просто забывал, что произошло, - вернее, все случившееся казалось мне сном, вроде того, когда снится, что ты приговорен к смерти, но знаешь, что этого не может быть, что надо только проснуться...
   Я повесил свою мокрую рубашку на окно.
   Я разглядывал лицо Иоахима, приятное мужское лицо, но сходства с Сабет я не находил.
   - Ганна, - крикнул я, - ты спишь?
   Ответа не последовало.
   Я замерз, потому что был без рубашки, но мне почему-то не приходило в голову взять ее халат, который висел на двери, я его видел.
   Вообще все ее девчоночьи вещи!
   Ее флейта на книжной полке...
   Я потушил свет.
   Видимо, Ганна довольно долго плакала, уткнувшись лицом в подушку, прежде чем оказалась не в силах сдержать рыдания, - я испугался, когда услышал ее плач; моя первая мысль - она соврала, я отец Сабет. Она рыдала все громче, и наконец я подошел к ее двери и постучал.
   - Ганна, - говорю, - это я.
   Она закрыла дверь на задвижку.
   Я стоял и слушал ее всхлипывания; тщетно я умолял ее выйти и сказать мне, в чем дело, - в ответ раздавались только всхлипывания, то тихие, то снова громкие, и конца этому не было, а когда наступала тишина, становилось еще страшней, я прикладывал ухо к двери и не знал, что и думать, часто у нее просто пропадал голос, я с трудом улавливал чуть слышное стенание и даже испытывал некоторое облегчение, когда до меня снова доносились ее всхлипывания.
   У меня не было перочинного ножа и вообще ничего подходящего.
   - Ганна, - говорю я, - открой!
   Когда мне удалось с помощью кочерги приоткрыть наконец дверь, Ганна навалилась на нее всем телом, она даже закричала, когда меня увидела. Я стоял полуголый, может быть, она закричала поэтому. Конечно, мне было ее жалко и я не стал силой открывать дверь.
   - Ганна, - говорю, - это я!
   Она хотела быть одна.
   Сутки назад (мне это показалось воспоминанием юности) мы с Сабет сидели еще в Акрокоринфе, ожидая восхода солнца. Этого я никогда не забуду. Мы приехали из Патраса и сошли в Коринфе, чтобы осмотреть развалины храма с его знаменитыми семью колоннами, а потом пошли ужинать в придорожную гостиницу, расположенную поблизости. Ведь Коринф, вообще-то говоря, жалкий городишко, совсем деревня. Когда выяснилось, что в гостинице нет свободных номеров, было уже поздно, сгущались сумерки; тогда я предложил Сабет идти пешком дальше, прямо в ночь, спать где-нибудь под смоковницей, и она сочла эту идею гениальной. Собственно говоря, я предложил идти дальше скорее в шутку, но раз Сабет пришла от этого в восторг, мы отправились в путь прямо по полю, чтобы найти подходящее дерево. Потом дикий лай собак, охранявших стадо, топот овечьих копыт; судя по лаю, собаки были лютые, и на тех холмах, куда они нас загнали, уже не было смоковниц, там рос только чертополох да гулял ветер. О том, чтобы спать, и речи быть не могло! Я и не предполагал, что ночь в Греции может быть такой холодной, - а ведь это была к тому же июньская ночь! Мы шли по тропинке среди скал, не имея понятия, куда она нас приведет; тропинка была каменистая, пыльная и в лунном свете казалась совсем белой. "Будто гипсовая", - сказал я; Сабет сказала: "Словно заснеженная!" Наконец мы сговорились: словно залитая простоквашей. А над нами нависали черные скалы. "Как уголь", - сказал я, но Сабет снова нашла какое-то другое сравнение, и так мы развлекались, забираясь все выше и выше.