Наш роскошный ужин!
   Потом мой позор...
   Я знал, что когда-нибудь это случится; я лежал в своем номере и не мог уснуть, хотя смертельно устал; ночь была жаркая, время от времени я обливал водой свое тело, которое предало меня, но снотворного не принял; мое тело еще годится на то, чтобы наслаждаться ветерком от вентилятора, который кружился, обдувая то грудь, то ноги, то снова грудь.
   Меня мучила одна только мысль: рак желудка.
   В остальном я был счастлив.
   Серый рассвет, стая птиц; я беру свою портативную машинку и пишу наконец мой отчет в ЮНЕСКО относительно монтажа турбин в Венесуэле, который завершен.
   Я сплю до полудня.
   Я ем устрицы, потому что не знаю, чем заняться, работа моя сделана; я курю слишком много сигар.
   (Из-за этого у меня боли в желудке.)
   Вечером - неожиданное происшествие.
   Я сажусь на стену на Прадо рядом с незнакомой девушкой и заговариваю с ней; мне кажется, что это та самая, которая накануне показала мне розовый язык.
   Она этого не помнит. Она смеется, когда я говорю ей, что я не американец.
   По-испански я говорю слишком медленно.
   - Say it in English! [Скажите это по-английски! (англ.)]
   У нее длинные тонкие руки.
   Моих знаний испанского хватает, только чтобы разговаривать с рабочими во время монтажа; смешно вот что: я говорю не то, что хочу, а то, что могу сказать; она смеется. Я - жертва моего малого запаса слов. Ее удивление, ее приветливый взгляд, когда я рассказываю о себе, сам удивляясь своей жизни, которая, как я уже говорил, мне кажется лишенной смысла.
   Хуане восемнадцать лет.
   (Она еще моложе нашей девочки.)
   Suiza [Швейцария (исп.)] - она думает, это Швеция.
   Руки она откинула назад, голову прислонила к чугунному фонарю, ее белый платок оттеняет черноту волос; я поражен красотой ее ног; мы курим; мои руки, такие белые рядом с ее руками, охватывают мое правое колено.
   Ее непосредственность.
   Она никогда еще не покидала Кубу.
   Я всего третий вечер в Гаване, но все здесь уже знакомо: зеленые сумерки, прорезанные неоновой рекламой, продавцы мороженого, шершавая кора платанов, птицы, оглашающие ночь щебетом, сетка теней на земле, красный цветок ее губ.
   Ее жизненная цель - Нью-Йорк.
   Нам на головы падает птичий помет.
   Ее непосредственность.
   Хуана работает упаковщицей и подрабатывает на улице только в конце недели, потому что у нее есть ребенок и живет она не в самой Гаване.
   Вокруг нас бродят молодые матросы.
   Я рассказываю ей о своей дочери, которая умерла, о свадебном путешествии со своей дочерью, о Коринфе, о гадюке, которая укусила ее чуть повыше левой груди, о ее похоронах, о моем будущем.
   - I'm going to many her [я собираюсь на ней жениться (англ.)].
   Она меня неверно поняла.
   - I think she's dead [а я думала, она умерла (англ.)].
   Я уточняю.
   - Oh, - смеется она, - you're going to marry the mother of the girl, I see! [Вы женитесь на матери девушки, понимаю! (англ.)]
   - As soon as possible [да, очень скоро (англ.)].
   - Fine [отлично (англ.)], - говорит она.
   - My wife is living in Athens [моя жена живет в Афинах (англ.)].
   Ее серьги, ее гладкая кожа.
   Она ждет своего брата.
   Я спрашиваю Хуану, верит ли она в смертный грех, верит ли она в богов; она смеется - сверкают белые зубы. Я спрашиваю Хуану, верит ли она, что змеями (вообще) управляют боги - вернее, демоны.
   - What's your opinion, sir? [А вы как считаете, сэр? (англ.)]
   Потом появляется парень в полосатой голливудской рубашке, этакий сутенер, который уже со мной заговаривал, - это ее брат. Его рукопожатие.
   - Хелло, приятель!
   Во всем этом нет ничего особенного, все в порядке вещей. Хуана бросает на землю окурок и тушит каблуком, потом она кладет свою смуглую руку мне на плечо.
   - He's going to marry his wife, he's a gantel-man! [Он хочет жениться на своей жене, он джентльмен! (англ.)]
   Хуана убегает.
   - Wait here, - говорит ее брат и оборачивается, чтобы меня удержать. Just a moment, sir, just a moment! [Подождите здесь! Минутку, сэр, одну минутку! (англ.)]
   Моя последняя ночь в Гаване.
   На земле нет времени, чтобы спать!
   У меня решительно не было никакой причины быть счастливым, но я был счастлив. Я знал, что все, что я вижу, я покину навсегда, но не забуду: аркаду ночью, где я сижу в качалке, гляжу и слушаю ржание лошади проезжающего мимо извозчика, испанский фасад напротив с желтыми занавесками, которые ветер вырывает из черных окон, скрежет гофрированного железа - звук, пронизывающий до мозга костей, мою радость, когда я слышу этот звук, мое наслаждение, ветер, один только ветер, который лишь сотрясает пальму, ветер, который не сгоняет туч; я качаюсь и обливаюсь потом, зеленая пальма, гибкая, как прут, ее листья позвякивают, как ножи, пыль, чугунный литой фонарь, который начинает мигать; я качаюсь и смеюсь, вздрагивающий, умирающий огонь фонаря, должно быть сильный сквозняк, лошадь продолжает ржать, она едва тащит пролетку против ветра; все летит, рвется с петель эмблема парикмахера, звон меди в ночи, а невидимое море перебрасывает свои брызги через стену, когда волны с грохотом разбиваются о берег; вода шипит, как машина для варки кофе, ветер все усиливается; мне хочется пить, губы стали соленые, настоящая буря без дождя, ни одной капли не падает на землю; они не могут упасть, потому что нет туч, небо усыпано звездами, а воздух насыщен только горячей, сухой пылью, так и пышет жаром, словно из духовки; я качаюсь и пью шотландское виски, одну-единственную рюмку, я больше не выношу алкоголя, я качаюсь и пою. И так часами! Я пою! Я ведь не умею петь, но никто меня не слышит, стучат копыта лошади по булыжнику пустынной площади, убегает последняя девчонка, ее юбка летит впереди нее, обвивая ее смуглые ноги, ее черные волосы тоже летят, летит и зеленое жалюзи, которое сорвалось с какого-то окна, ее улыбка - сверкают зубы в вихре пыли, а ветер гонит зеленое жалюзи все вперед, к морю; город, весь белый, освещен каким-то красноватым отсветом, который пробивается сквозь пыль, жара, флаг Кубы, - я качаюсь и пою, вот и все, а рядом со мной качаются пустые кресла, мигает фонарь, вихрем проносятся лепестки цветов. Я люблю жизнь!
   Суббота, 13/VII, лечу дальше.
   Утро в Прадо, после того как я побывал в банке, чтобы разменять деньги, совершенно пустынная аллея, скользкая от птичьего помета и наметенных лепестков цветов.
   Солнце...
   Все на работе.
   Птицы...
   Какой-то мужчина просит у меня огонька, чтобы закурить, и, хотя он занят, все же провожает меня немного, только чтобы спросить:
   - How do you like Havana? [Вам нравится Гавана? (англ.)]
   - I love it [я полюбил ее (англ.)], - говорю я.
   Это, должно быть, тоже сутенер. Он проявляет ко мне удивительное участие.
   - You're happy, aren't you? [Вам хорошо, верно? (англ.)]
   Он восхищается моей камерой.
   - Something very beautiful! D'you know what I meen? Something very young! [Очень красивая! Вы понимаете, что я хочу сказать? Очень молоденькая! (англ.)]
   Когда я ему говорю, что сегодня улетаю, он спрашивает меня, в котором часу я должен быть на аэродроме.
   - Ten o'clock, my friend, ten o'clock [В десять часов, мой друг, в десять часов (англ.)].
   Он глядит на часы:
   - Well, now it's nine o'clock, sir, that's plenty of time [хорошо, сейчас девять часов, сэр, еще есть время (англ.)].
   Я еще раз иду взглянуть на море.
   Вдали видны рыбачьи баркасы.
   Прощание.
   Я еще раз сижу на прибрежных камнях и еще раз выкуриваю сигару, но я больше не снимаю. К чему? Ганна права: потом все это смотришь как фильм; этого все равно уже нет, и удержать это невозможно...
   Прощание.
   _Ганна была у меня. Я сказал ей, что она выглядит как невеста. Ганна вся в белом! Она почему-то вдруг сняла траур; ее отговорка - на улице будто бы слишком жарко. Я так много рассказывал ей о грифах, что теперь она не хочет сидеть у моей кровати, как черная птица; она думает, что я не замечу эту ее милую предупредительность, потому что прежде (всего несколько недель назад) я многого не замечал. Ганна долго рассказывала о себе.
   P.S. Однажды, еще когда Ганна была ребенком, она подралась со своим братом и поклялась себе, что никогда не полюбит мужчину, потому что брату удалось положить ее на обе лопатки. Она невероятно разозлилась на Господа Бога за то, что он сделал мальчишек сильнее девчонок, она находила, что он сделал непорядочно, - не брат, а Бог. Тогда Ганна решила стать умнее, чем все мальчишки Швабинга [район Мюнхена], и основала тайный клуб девочек, чтобы низвергнуть Иегову. Во всяком случае, ее устраивало бы только такое небо, где были бы и богини. Сперва Ганна обратилась к Божьей Матери, ее привлекли иконы, где Дева Мария сидит в самом центре; она преклоняла перед этими образами колени и крестилась, как ее подруги-католички, тщательно скрывая это от своего папы. Единственный мужчина, к которому она питала доверие, был старик по имени Армин, и он сыграл известную роль в ее жизни в детские годы. Я не знал, что у Ганны есть брат. Она рассказала мне, что он живет в Канаде и очень энергичен, он и теперь еще всех кладет на лопатки. Я спросил ее, как она жила тогда с Иоахимом, как, где, сколько времени. Я о многом спрашивал, но Ганна всегда отвечала: "Да ты же это все сам знаешь!" Больше всего она рассказывала об Армине. Он был слепой. Она и сейчас еще любит его, хотя он уже давным-давно умер - вернее, пропал без вести. Ганна была тогда школьницей, девочкой, которая еще носила гольфы; она регулярно бегала к нему в Английский парк, где он всегда сидел на одной и той же скамье, а потом вела его по Мюнхену. Он любил Мюнхен. Он был стар, по ее тогдашним представлениям, даже очень стар: ему было от пятидесяти до шестидесяти лет. Она всегда спешила, она встречалась с ним только во вторник и пятницу, в те дни, когда у нее были уроки музыки (скрипка), зато она приходила на эти свидания в любую погоду, вела его по городу и показывала витрины. Армин был совсем слепой, но он мог себе представить все, что ему рассказывали. Ганна говорит: ни с кем не было так хорошо бродить по свету, как с ним. Я спросил ее еще о том, как она рожала нашего ребенка. Я ведь при этом не был. Как я могу себе это представить? А Иоахим, конечно, был. Он знал, что это не его ребенок, но вел себя как настоящий отец. Ганна говорит, что она рожала легко: она помнит только, что почувствовала себя очень счастливой, став матерью. И вот еще что меня удивило: оказывается, моя мать знала, что ребенок, родившийся у Ганны, был моим ребенком, но, кроме нее, этого никто в Цюрихе не знал, мой отец об этом и понятия не имел. Я спросил Ганну, почему мать ни в одном письме об этом не упоминала. Что это, заговор женщин? Они просто не говорят с нами о том, чего мы не понимаем, и обращаются с нами как с несовершеннолетними. Вообще мои родители, уверяет меня Ганна, совсем не такие, как я думаю, во всяком случае, по отношению к Ганне они были безупречны. Надо только послушать, что Ганна рассказывает о моей матери! Я кажусь себе слепцом! Еще долгие годы мать и Ганна переписывались; кстати, мать умерла вовсе не от той болезни, о которой мне сообщили. Ганна была удивлена, что я всего этого не знал. Она была на похоронах матери в 1937 году. Любовь Ганны к древним грекам началась, как ей кажется, тоже в Английском парке; Армин знал греческий, и девочка читала ему вслух тексты из учебников, а он учил их наизусть. Он имел над ней огромную власть. Впрочем, он никогда не приводил Ганну в свою квартиру. Она и сейчас еще не знает, где он жил и как. Ганна встречалась с ним в Английском парке и расставалась с ним всегда там же, и никто на свете не знал об их уговоре: вместе поехать в Грецию; они твердо собирались, как только она подрастет и сможет распоряжаться собой, отправиться в Грецию, и там Ганна покажет ему греческие храмы. Говорил ли старый человек все это всерьез или нет, понять трудно; Ганна, во всяком случае, воспринимала все совершенно серьезно. Ганна в гольфах! Однажды, я помню, в кафе "Одеон" в Цюрихе я видел того пожилого господина, за которым Ганна всегда заходила, чтобы отвести его к трамвайной остановке и посадить в трамвай. Это кафе "Одеон" я, собственно говоря, ненавидел. Там собирались эмигранты, интеллигенция, богема, профессора и старые кокотки, которые охотились за деловыми людьми, приехавшими из провинции; я ходил в это кафе только ради Ганны. Господин этот жил в пансионе Фонтана; я ждал (спрятавшись за углом) на улице Глория, пока Ганна не доставит старика на место. Вот это, оказывается, и был Армин! Я-то не принимал его всерьез. Ганна говорит: "А он тебя принимал всерьез". Ганна и сейчас еще говорит об Армине так, словно он жив, словно он все видит. Я спросил, почему Ганна так и не поехала с ним в Грецию. Ганна меня высмеяла - ведь это была только шутка, ребячество! В Париже (с 1937 до 1940 года) Ганна жила с одним французским писателем, который как будто довольно известен; я забыл его фамилию. А вот еще чего я совершенно не знал: Ганна была в Москве (1948) со своим вторым мужем. Однажды она снова побывала в Цюрихе (1953), но без нашей дочки; она любит Цюрих, словно ей не пришлось там так много пережить; побывала она в кафе "Одеон". Я спросил, как умер Армин. В Лондоне (1942) Ганна с ним еще раз встретилась. Армии хотел покинуть Англию, и Ганна проводила его на пароход, которого он сам не видел; вероятно, этот пароход потопила немецкая подводная лодка; во всяком случае, он так никуда и не прибыл._
   15/VII. Дюссельдорф.
   Я не знаю, что обо мне подумал молодой техник, которого господа из правления фирмы "Хенке - Бош" предоставили в мое распоряжение; могу только сказать, что в то утро я сдерживался, пока мог.
   Небоскреб, сверкающий никелем.
   Мне казалось, что мой долг, как друга Герберта, сообщить правлению фирмы, как выглядит их плантация в Гватемале; другими словами, я летел из Лиссабона в Дюссельдорф, толком не обдумав, что же мне надлежит делать или говорить, и теперь сидел в правлении, не зная, с чего начать, хотя меня приняли очень вежливо.
   - У меня есть фильмы, - говорю я.
   Я все больше убеждался, что эту плантацию в Гватемале они уже начисто списали со счета и слушали теперь меня из чистой вежливости.
   - Сколько времени надо, чтобы просмотреть ваши фильмы?
   Собственно говоря, я им только мешал.
   - Почему вы говорите "несчастный случай"? - спросил я. - Мой друг ведь повесился, неужели вы этого не знаете?
   Конечно, они это знали.
   У меня было чувство, что они не принимают меня всерьез, но все же уклониться было трудно, им пришлось согласиться посмотреть цветной фильм. Техник, которого мне предоставили, чтобы подготовить конференц-зал правления для просмотра привезенных мною лент, меня только нервировал: он был очень молод, мил, но совершенно не нужен. Мне нужны были аппаратура, экран, подводка, а не техник.
   - Благодарю вас, - сказал я.
   - Не за что, сударь.
   - Я знаю эту аппаратуру, - сказал я.
   Но отделаться от него было невозможно.
   Я впервые сам смотрел эти фильмы, они еще не были смонтированы, поэтому естественно, что без конца повторялись одни и те же кадры, это ведь неизбежно; я сам был поражен, сколько закатов солнца я отснял: в одной пустыне Тамаулипас я снял три заката, можно было подумать, что я путешествую как специалист по солнечным закатам, просто смешно; мне было стыдно перед юным техником, поэтому я проявлял такое нетерпение.
   - Большой резкости не получится.
   Наш лендровер на берегу Рио-Усумансинта...
   Грифы за работой...
   - Пожалуйста, дальше, - говорю я.
   Потом первые индейцы, которых мы повстречали утром и которые нам сообщили, что сеньор умер, - на этом кончилась первая катушка. Меняем катушку, на это уходит некоторое время, разговариваем про эктахром. Я сижу в мягком кресле и курю, потому что мне нечем заняться, а рядом пустые кресла членов правления; вот только ветер их не раскачивает.
   - Пожалуйста, дальше, - говорю я.
   Иоахим висит на проволоке.
   - Стоп, - говорю я. - Пожалуйста, остановите.
   К сожалению, этот кадр вышел очень темным, не сразу удается разобрать, что здесь снято: не хватало света - ведь я снимал в помещении, но с той же диафрагмой, с какой до этого снимал грифов, раздирающих дохлого осла, а там сияло солнце; я сказал:
   - Вот это доктор Иоахим Хенке.
   Он взглянул на экран:
   - К сожалению, резче не получится, сударь.
   Вот и все, что он сказал.
   - Пожалуйста, дальше, - сказал я.
   Снова Иоахим, висящий на проволоке, но на этот раз снятый сбоку, поэтому здесь лучше видно, что случилось; удивительная вещь: не только на моего юного техника, но и на меня эти кадры не производят никакого впечатления, - фильм как фильм, вроде тех, что все мы не раз смотрели в хронике; не хватает вони, острого ощущения реально случившегося; мы говорим об освещении, а тем временем на экране появляется могила, вокруг молящиеся индейцы, все это очень затянуто; потом вдруг развалины Паленке, паленкский попугай. Конец катушки.
   - Нельзя ли открыть окно? - говорю я. - Духота, как в тропиках.
   - Прошу вас, сударь.
   Все получилось так нескладно из-за того, что на таможне перерыли коробку с катушками, вернее, из-за того, что я не надписывал последние отснятые фильмы (после путешествия на теплоходе); я ведь хотел господам из правления фирмы "Хенке - Бош", которые соберутся здесь в 11:30, показать только то, что относится к Гватемале. Мне нужна была пленка, на которую я заснял свое последнее путешествие к Герберту.
   - Стоп, - говорю я, - это Греция.
   - Греция?
   - Стоп! - кричу я. - Стоп!
   - Прошу вас, сударь.
   Этот парень просто сводил меня с ума, его услужливое "прошу вас", его снисходительное "прошу вас", словно он единственный человек на свете, который разбирается в такой аппаратуре, его дурацкая болтовня об оптике, в которой он ничего не смыслит, но главное - его противное "прошу вас" и при этом уверенность, что он все знает лучше всех.
   - Другого способа нет, сударь, только все просмотреть и отобрать. Когда катушки не надписаны, другого способа просто нет.
   Конечно, он не виноват в том, что катушки не надписаны; в этом отношении он был прав.
   - Эта пленка начинается, насколько я помню, - сказал я, - с появления господина Герберта Хенке - мужчины с бородой, лежащего в гамаке.
   Снова тушится свет, темнота, гудение проекционного аппарата.
   Чистая игра случая! Достаточно было посмотреть первые метры: Айви на причале в Манхэттене, она машет мне рукой (я снимал это при помощи телеобъектива), Гудзон, освещенный утренним солнцем, черные буксиры. Манхэттен, чайки...
   - Стоп! - говорю я. - Пожалуйста, следующую.
   Снова он меняет катушку.
   - Вы, видно, объехали полсвета, сударь, как бы я тоже хотел ездить!
   Было уже 11:00.
   Мне пришлось принять мои таблетки, чтобы быть в форме, когда явятся господа из правления; я проглотил эти таблетки без воды, я не хотел, чтобы техник заметил.
   - Нет, - говорю я, - опять не то.
   Снова он меняет катушку.
   - Это вокзал в Риме, да?
   Я не отвечаю. Я жду следующей катушки. Я напряженно слежу, чтобы немедленно остановить. Я знал, что я могу увидеть: Сабет на теплоходе; Сабет играет в пинг-понг на прогулочной палубе (со своим другом с усиками); Сабет в бикини; Сабет, которая показывает мне язык, заметив, что я ее снимаю, - все это должно было быть в той катушке, которая начиналась с Айви; значит, это уже миновало. Но на столе еще лежали шесть или семь катушек; и вдруг она возникает на экране - как будто иначе и быть не может - чуть ли не в натуральную величину. В цвете.
   Я встал с места.
   Сабет в Авиньоне.
   Я не остановил, а дал прокрутить всю ленту, хотя техник мне несколько раз говорил, что это не может быть Гватемала.
   И сейчас еще вижу эту ленту.
   Ее лицо, которого никогда больше не будет...
   Сабет во время мистраля; она идет против ветра, терраса, сад Папы, все развевается - волосы, юбка, юбка, как шар... Сабет стоит у перил, она кивает.
   Сабет в движении...
   Сабет, когда она кормит голубей.
   Ее смех, но беззвучный...
   Авиньонский мост, старый мост, который обрывается посреди реки. Сабет мне что-то показывает, ее недовольная гримаса, когда она замечает, что я ее снимаю, вместо того чтобы глядеть; она морщит лоб над переносицей, она что-то говорит.
   Пейзажи.
   Вода Роны, видно, очень холодная. Сабет осторожно окунает в нее ногу и отрицательно качает головой; заход солнца, моя длинная тень.
   Ее тело, которого больше нет...
   Античный театр в Ниме.
   Завтрак под платанами, официант, который принес нам еще бриошей, ее болтовня с официантом; она глядит на меня и наливает мне в чашку черного кофе.
   Ее глаза, которых больше нет...
   Мост Гард.
   Сабет покупает открытки, чтобы написать маме. Сабет в своих черных джинсах; она не замечает, что я ее снимаю; Сабет, которая откидывает привычным жестом свой конский хвост за спину.
   Гостиница "Генрих IV".
   Сабет сидит на подоконнике, скрестив ноги, босиком; она ест вишни и глядит на улицу, она выплевывает косточки прямо вниз; идет дождь.
   Ее губы...
   Сабет разговаривает с французским мулом, который, по ее мнению, слишком тяжело навьючен.
   Ее руки...
   Наш "ситроен" образца 57-го года.
   Ее руки, которых больше нет, она гладит мула...
   Бой быков в Арле.
   Сабет причесывается, зажав заколку своими крепкими зубами; она снова замечает, что я ее снимаю, и вынимает заколку изо рта, чтобы сказать мне что-то - наверно, она просит не снимать, - и вдруг смеется.
   Ее крепкие зубы...
   Ее смех, которого я никогда больше не услышу...
   Ее юный лоб...
   По улице идет процессия (мне кажется, это тоже в Арле); Сабет вытягивает шею, чтобы лучше видеть, она курит, зажмуривая глаза от дыма, руки она засунула в карманы штанов. Сабет стоит на цоколе, чтобы глядеть поверх толпы. Над процессией плывет балдахин, должно быть, звонят в колокола, но этого не слышно, несут фигуру Богородицы; за ней идут мальчики из хора, должно быть, они поют, но и этого не слышно.
   Платановая аллея. Прованская аллея.
   Наш пикник на дороге. Сабет пьет вино. Ей трудно пить из горлышка; она закрывает глаза и несколько раз пробует, потом вытирает рот, у нее явно ничего не выходит, и она отдает мне бутылку, пожимая плечами.
   Пинии, которые гнет мистраль.
   Еще раз пинии во время мистраля.
   Ее походка...
   Сабет направляется к киоску, чтобы купить сигареты. Она идет. Сабет в своих черных штанах, как обычно, она стоит на тротуаре, чтобы поглядеть направо и налево, ее конский хвост при этом болтается, потом она наискосок перебегает улицу прямо ко мне.
   Ее прыгающая походка...
   Снова пинии во время мистраля.
   Сабет спит, полуоткрыв рот, детский рот, ее растрепанные волосы, ее серьезное лицо, закрытые глаза...
   Ее лицо, ее лицо...
   Ее дышащее тело...
   Марсель. Погрузка быков в порту: коричневых быков выводят на разостланную на асфальте сетку, потом их подхватывает подъемный кран; они цепенеют от страха, когда висят в воздухе, их ноги беспомощно торчат из петель сетки, глаза закатываются, словно в эпилептическом припадке.
   Пинии во время мистраля; еще раз.
   L'unite d'habitation [единство жилища (фр.)] (Корбюзье).
   В целом освещение этого фильма совсем неплохое, во всяком случае куда лучше, чем лент, отснятых в Гватемале; цвет получился просто великолепный, я был поражен.
   Сабет собирает цветы...
   Я приладился (наконец!) держать камеру так, чтобы она не качалась из стороны в сторону, поэтому движение объекта получается гораздо четче.
   Прибой...
   Пальцы Сабет - она впервые увидела пробковый дуб, - ее пальцы, когда она отламывает кусочек коры и кидает его в меня!
   (Дефект пленки.)
   Прибой в полдень, и больше ничего.
   Снова Сабет, когда она причесывается. Волосы у нее мокрые, голову она чуть наклонила набок, чтобы легче расчесать; она не видит, что я снимаю, и что-то рассказывает, продолжая расчесывать волосы; они темнее, чем обычно, потому что мокрые, совсем рыжие, ее зеленая расческа вся в песке; Сабет продувает расческу, ее мраморная кожа с капельками воды, она продолжает рассказывать...
   Подводная лодка в Тулоне.
   Молодой бродяга с омаром в руках, омар двигает клешнями, и Сабет всякий раз пугается...
   Наша маленькая гостиница в Ле-Трайя.
   Сабет сидит на молу...
   Еще раз прибой.
   (Слишком затянуто!)
   Сабет еще раз на молу; она стоит, наша мертвая дочка, и поет, снова засунув руки в карманы штанов; она думает, что она здесь совершенно одна, и поет, но этого не слышно...
   Конец катушки.
   Что подумал обо мне юный механик и что он сказал, когда собрались господа из правления, я не знаю; я сидел в вагоне-ресторане экспресса (то ли "Гельвеция-экспресс", то ли экспресс "Красоты природы", я уже не помню) и пил минеральную воду. Как я ушел из здания фирмы "Хенке - Бош", я тоже уже не знаю; я просто ушел, ничего не объяснив, не найдя никакого благовидного предлога.
   Я только оставил им нужные фильмы.
   Я сказал механику, что мне необходимо уйти, и поблагодарил его за помощь. Я вышел в прихожую, где оставил пальто и шляпу, потом попросил секретаршу принести мне портфель, который я оставил в комнате правления. Я стоял у лифта; было 11:32, и все как раз собирались идти на просмотр, а я извинился, ссылаясь на боли в желудке (что было неправдой), и сел в лифт. Мне предложили отвезти меня на машине в гостиницу или в больницу; но у меня ведь вовсе не было никаких болей, я поблагодарил и пошел пешком. Я шел не торопясь, не имея никакого представления, куда иду: я не знаю, как выглядит теперь Дюссельдорф; я шел по городу, где такое же движение, не обращая внимания на светофоры, я шел, мне кажется, как слепой. Я направился к вокзалу, купил в кассе билет и сел в первый отходящий поезд, - и вот теперь я пью минеральную воду в вагоне-ресторане и гляжу в окно; я не плачу, мне просто хочется больше не быть, не существовать, исчезнуть... Зачем глядеть в окно? Мне больше не на что смотреть. Ее руки, которых нигде больше нет, ее движения, когда она откидывает волосы на затылок или причесывается, ее зубы, ее губы, ее глаза, которых нигде больше нет, ее лоб: где мне все это искать? Я хотел бы одного - чтоб меня вообще никогда не было. Зачем я еду, собственно говоря, в Цюрих? Зачем в Афины? Я сижу в вагоне-ресторане и думаю: почему бы мне не взять вот эти две вилки, не поставить их торчком и не уронить на них свое лицо, чтобы избавиться от глаз?