Мы посмеялись оба. Да, Флориан — это характер. В «Шварце Шиксе» мы на пару могли бы сделать отличный номер.
   — А как дела в Израиле? — вкрадчиво поинтересовался он.
   — Спасибо, неплохо, — довольно сухо ответил я.
   — А знаете, если они захотят что-нибудь красивое, я им сделаю скидку. Сколько их там?
   — Два с половиной миллиона.
   — За пятьсот тысяч я напишу им историческую фреску, которой будет восхищаться весь мир. Ну как?
   — Вы уже достаточно сделали для евреев.
   — Ладно, триста тысяч, только ради вас. Что-то у меня пропало желание смеяться. У этого типа История и впрямь в крови.
   — Эк вы начали запрашивать. Хочу вам напомнить, что для создания самого прекрасного вашего произведения две тысячи лет назад вам хватило всего одного.
   — Да, знаю, я, можно сказать, сработал даром. Но тогда я работал чисто из любви к искусству. Однако вспомните, сколько мне это принесло впоследствии. Да на одних религиозных войнах я получил миллионы. Ну хорошо, сто тысяч, и по рукам. Только потому, что это вы, вы получите потрясающее произведение, которое еще долго будет служить примером. Обещаю вам, оно будет достойно Израиля. Нет, правда, я чувствую вдохновение.
   — Посмотрите, — сказал я, — вон там муха села на дерьмо. Займитесь-ка ею.
   Он пожал плечами.
   Я не мог удержаться и время от времени обращал взгляд к горизонту. Все-таки во мне живет ностальгия. Я знаю, что Лили рядом, в кустах, старается из всех сил, но это старая привычка мечтателей из гетто: мы всегда ищем ее на горизонте. Я постарался принять отрешенный вид, и тем не менее Флориан поймал один из этих моих быстрых и отчаянных взглядов. И я увидел на его лице без морщин и всяких признаков возраста еле заметное ироническое выражение.
   — Она ушла с клиентом.
   Но если он думает, что я ревную, то он здорово ошибается.
   — Впрочем, мне казалось, что вам она уже дала все, — добавил он.
   Я сорвал маргаритку и промолчал. У меня нет ни малейшего желания обсуждать свои чувства со старым сутенером.
   — По натуре она безумно щедра, — сообщил Флориан. — Иногда она отдается, даже не разобравшись как следует, с кем имеет дело. Вот, к примеру, Гитлер. Честно сказать, я бы ни за что не поверил, что он способен на такое. Достаточно одного взгляда, чтобы убедиться, что это импотент. Но ей обязательно нужно попробовать. У меня даже появилось впечатление, что скоро она пропустит через себя семьсот миллионов китайцев.
   Я даже согнулся от хохота. Этот Флориан всегда найдет словцо, чтобы рассмешить.
   — Рад убедиться, что вы в некотором смысле постигли наше чувство юмора, — сказал я ему. — Раз так, мы все-таки не зря погибли.
   И мы опять посмеялись. Нет, право, он идеальный партнер.
   — Хотите анекдот? — спросил ободренный Флориан. — Во время погрома жену Хаима на его глазах изнасиловали казаки. Сперва по ней прошлись рядовые, а потом вдруг появился офицер и тоже попользовался ею. И тут Хаим не выдержал и говорит: «Уж вы-то, господин офицер, могли бы сперва попросить позволения!»
   Я зашелся от смеха.
   — Великолепно! — воскликнул я. — Обожаю наш фольклор.
   — А вот еще один…
   Но я вежливо оборвал его. Все-таки я пришел сюда вовсе не для того, чтобы слушать байки про нашу Историю. Я и без того знаю ее наизусть.
   — Вы сказали — Хаим? А какой именно Хаим?
   — Да все тот же, сами знаете.
   — Это, случайно, не Хаим с улицы Смиглой?
   — Нет. Это был Хаим из Назарета. Я рассмеялся:
   — Мазлтов. Мои поздравления. У вас отличная память.
   — Цу гезунт.
   — Так вы, оказывается, говорите на идише?
   — Немножко.
   — Берлитц?
   — Нет. Треблинка.
   И мы опять расхохотались.
   — Я вот все пытаюсь понять, что такое, в сущности, еврейский юмор, — задумчиво произнес Флориан. — Что вы на этот счет думаете?
   — Это способ кричать.
   — И что это дает?
   — Сила крика так велика, что сокрушит жестокости, установленные во зло человеку…
   — А, Кафка, — улыбнулся он. — Как же, знаю, знаю. Вы и вправду в это верите?
   Я подмигнул ему, и мы оба засмеялись.
   — Эта история про казаков, которую вы рассказали… Вы там помянули Хаима. А не был ли это Лейба Хаим из Кишинева? Он мой дядя, и это, несомненно, был он, потому что он мне сам рассказывал эту историю. Именно его жену казаки изнасиловали у него на глазах. После этого приключения она родила ребенка, и мой дядя, который тоже был очень злопамятный, жестоко отомстил русским гоям. Он относился к ребенку как к собственному и вырастил из него еврея.
   Флориан безмерно возмущен:
   — Каков негодяй! Неслыханно! Так обойтись с ребенком!
   — Что поделать, мы безжалостный народ. Мы ведь даже распяли Господа нашего Иисуса, мир праху Его.
   — Прошу прощения! Вечно вы пытаетесь подгрести все под себя. Ничего не хотите оставить другим. Беспримерная жадность! Папа Иоанн Двадцать третий объявил, что вашей вины в этом нет.
   — Нет? Выходит, все эти две тысячи лет впустую?
   — Впустую. Именно впустую… Вы только и думаете, как обтяпывать дела!
   Мы опять посмеялись. Нет, Флориан настоящий талант. Смерть и ее еврей, какая пара, какая была бы радость для публики из простого народа! Народу нравится бурлеск, он любит посмеяться. Я вот совсем недавно прочел, что шестнадцать процентов французов — антисемиты. Так что публика у нас была бы, тут никакого сомнения. Флориан доволен. Еще немножко, и он кинется отплясывать чечетку. Жаль, что нет какой-нибудь религиозной музыки. Но в конце концов, невозможно иметь все сразу.
   И вдруг я вижу посреди леса Гайст руку, высовывающуюся из канализационного колодца Варшавского гетто, руку, которую человечество, все без исключения, оставило без оружия. Рука эта медленно сжала пальцы, и еврейский кулак завис, поднятый над жерлом колодца.
   Я опять испытываю какое-то непонятное ощущение, напряженность которого обволакивает меня тем плотней, чем меньше ее во мне, а также злобу и негодование, не обходящие меня, напротив, нацеленные на меня, равно как на каждую былинку травы и даже на всю без исключения Джоконду. В нем было что-то от стыда, чувство обиды и вины, что могло бы навести на мысль о Боге, если бы оный мог бы быть до такой степени лишен совершенства. Право, подобное желание вырваться из человеческого — это даже не слишком учтиво. Я буквально взбесился. За кого он себя принимает, этот хмырь? Чего он хочет? Стать человеком? Подобными средствами этого не добьешься. Тут полное отсутствие сострадания, доброты, жалости, а если творить человека без сострадания, без доброты, без жалости, то опять окажешься в том же жидком дерьме, что прежде. Я позволил себе заметить ему, что творение такового рода уже имело место, отчего и не существует ни мира, ни человека, а только безотчетный, смутный сон неведомо кого, в котором болтается какая-то расплывчатая, неведомо чья цивилизация, а равно солонка, велосипедный насос, шесть пар энциклопедических полуботинок и до блеска начищенный Ларусс. Но в любом случае несомненно одно: сейчас я нахожусь, так сказать, не у себя, и хотя у евреев это постоянная и естественная навязчивая идея, делающая, кстати сказать, им честь, я ощущаю опасность. Я даже не могу понять, я думаю или, если можно так выразиться, я думаем, я страдаю или я страдаем, я вселился или я вселен. Короче, я чувствую, что я одержим. Можете себе представить диббука в подобной ситуации?
   Даже освещение вокруг меня стало каким-то грубым, резким, можно подумать, что оно хочет все вымести. Нет, я не возьмусь утверждать, что тут имеет место подлинное сознание, такое просто немыслимо, если только не принять в качестве предположения постепенную эрозию Бога, овладевшую им слабость со всеми вытекающими из этого последствиями касательно восприимчивости, благожелательности и сострадания.
   А еврейский кулак все еще там, но только колодец, откуда он высовывается, возможно, совсем не тот, о каком я думал. Никому ничего не хочу внушать, к душе я испытываю такое же почтение, как к прочей литературе, и не претендую на то, что мое подсознание отличается от других, оно такое, какое есть; более того, убежден: если в него как следует вглядеться, там обнаружишь и Германию, — так что не такое уж оно симпатичное. Скажу только, у этого хмыря на душе лежит Варшавское гетто, не говоря уже про козла, абсолют, погнутый носик лейки и сумку, полную почты. Широкая у него душа.
   Я мысленно задаю себе вопрос, видит ли Флориан этот кулак. Навряд ли. Надо полагать, у себя под носом он видел столько кулаков, что воспринимает их как продолжение носа. Нет, он ничего не заметил.
   — Весь мир упрекает вас за то, что вы позволили себя уничтожить, даже не пытаясь сопротивляться, — говорит он. — Общественное мнение возмущено, тот факт, что вас оказалось так легко убивать, провоцирует новый взлет антисемитизма. Почему вы не защищались? По привычке? Или вы до последнего момента не верили, что немцы способны на это?
   — Обещаю, в следующий раз мы поведем себя так, чтобы общественное мнение не стыдилось за нас.
   И мы оба заржали. Нет, о таком партнере, как Флориан, можно только мечтать. И я, кстати, подумал, чего ждут организаторы фестивалей в Обераммергау, почему они до сих пор не поставили музыкальную комедию про агонию Варшавского гетто. Германия пока еще не оскудела выдающимися режиссерами.
   Нет, я решительно начинаю считать этого хмыря симпатягой. Как говорят на идише, это не любовь, это злоба. И он становится мне тем более симпатичен, что я все больше и больше верю, что это не подсознание христианина. В нем недостает смирения и покорности.
   Я начинаю ориентироваться, уже немножко лучше знаю его. Его манера взаимоотношений со смертью выдает тайное притяжение к ней, с которым он пытается бороться. Ну а насчет Лили, я точно знаю, что он о ней думает. Шлюха, нимфоманка, фригидка, паскуда. Вероятней всего, натура у него нежная.
   И я решил чуток спровоцировать его.
   — В сущности, — объявляю я, — Лили не виновата. Недостаток настоящей любви вовсе не признак современности. Она тут ни при чем. Вина не на ней. Человечество не несет ответа за вину, за первородный грех, виновных нужно искать гораздо выше… Лили невиновна.
   И тут происходит нечто невообразимое. Лес Гайст запевает. Прекрасную, дивную песнь радости и благодарения. Этот хмырь куда глупее, чем я думал. Определенно идеалист.
   — Что такое? — удивленно вопрошает Флориан. — Вы слышите?
   — Наверно, она испытала наслаждение, — отвечаю я.
   И тут же все меняется. Лес Гайст угрюмеет. Если этот хмырь меня не знает, то его ждет немало сюрпризов.
   — Я явственно слышал небесные хоры, — обеспокоенно произносит Флориан.
   — Не думаю, что это то, о чем вы подумали, — заметил я.
   — Я ни о чем не подумал, — напыщенно парирует Флориан.
   — А я вот уверен, что угадал ваши мысли, — строго промолвил я.
   — Ничего такого я не думал, — взвился Флориан. — Это возмутительно. Я не могу себе позволить подобных мыслей. Кощунство для меня запретно.
   — Это отвратительно, — бросаю я. — Вам должно быть стыдно. Можно услышать небесные хоры, но не воображать при этом, будто это означает, что там, наверху, избавились от импотенции и что Господь снизошел к страданиям Лили и…
   Тут он вообще, фигурально выражаясь, выскочил из штанов. Лицо у него перекосилось. Если хотите узнать, чего боится смерть, так это проявления неуважения к собственному начальству. Да он просто-напросто лакей, этот Флориан.
   — Я запрещаю, — завизжал он голосом кастрата, — запрещаю вмешивать Бога в то, что здесь происходит!
   — А я и не знал, что вы суеверны, — проговорил я как можно ласковей.
   Его буквально парализовало. На лбу выступили крупные капли пота, и от самой мысли, что это воплощение сухости способно выделять росу, мне стало чуть теплей на сердце. Он попытался что-то сказать, но из его глотки выскочили только непережеванные кусочки чесночной колбасы.
   И в этот миг произошло нечто куда более поразительное. Миленькие желтые бабочки подлетели к Флориану, стали порхать вокруг его головы и… ничего не произошло. Бабочки все так же порхали у него под носом.
   — Господи! — взвыл Флориан. — Я бессилен. Я попытался успокоить его:
   — Да что вы, пустяки, вы просто разволновались. Вы не привыкли к этому. Постарайтесь сосредоточиться.
   Он сосредоточился. Напряженным взором вперился в бабочек. Но нет, с ними ничего не случилось, они по-прежнему машут крылышками как ни в чем не бывало.
   — Я опозорен! — простонал Флориан.
   — Да что вы, нет. Просто небольшая осечка. Такое случается даже с самыми лучшими. Переутомление. Бессонница. Сказались все ночи, что вы провели у изголовья больных…
   Я уж и впрямь поверил, что Флориан вышел из строя. Из его утробы вырывается неподдельный вопль отчаяния:
   — Осечка! У меня ничего не получается!
   Я понюхал маргаритку:
   — Не перенапрягайтесь. Расслабьтесь.
   Он бросил на меня смертоубийственный взгляд:
   — Я расслабился!
   — Подумайте о чем-нибудь другом… Кстати, скажите, а как все это было с Гарсиа Лоркой?
   — С кем? А, с Лоркой… Ну, если бы нельзя было расстрелять на рассвете поэта, то поэзия давно бы уже перестала существовать! Мне… мне нехорошо…
   — Вы, надеюсь, не собираетесь умирать? Однако он полностью лишился чувства юмора.
   — Очень смешно, — процедил он сквозь зубы.
   — Попробуйте еще разок… Смотрите, вон там муха…
   Будь у него силы, он испепелил бы меня взглядом.
   — Какого черта вы лезете ко мне с мухой! Что мне с ней делать?
   — Не знаю, — тактично ответил я. Но он уже до такой степени потерял голову, что готов на все.
   — Ладно, попробуем с мухой. Где она? Я должен увериться в себе.
   То была синяя мушка, она трудолюбиво жужжала над диким маком. Флориан подкрался к ней.
   — Красивая, — пробормотал он.
   Мушка зажужжала, Флориан кинулся на нее, но она уже отлетела. Пожужжала тут, пожужжала там, приманивая, прямо тебе крохотная динамистка из мира животных. Наконец она опустилась на травинку, и Флориан склонился над ней. Настало мгновение достаточно выразительного молчания. Поэты называют это моментом истины.
   — Готова, — буркнул Флориан. — Все-таки я поимел ее. Уф-ф!
   И тут мушка взлетела.
   Я сочувственно цокнул языком.
   — Не повезло, — говорю я.
   Флориан рухнул на скалу. Он потрясен до такой степени, что его лицо почти порозовело.
   — Этого не может быть, — выдавил он охрипшим голосом. — Я утратил свои способности! У меня ничего не получается! Я не способен… Даже муху… И это я, который Цезаря и Робеспьера…
   — Очень многие рекомендуют маточкино молочко. Говорят, помогает, — советую я. Я думал, он задохнется.
   — Ах, так мы еще остроумничаем! Теперь все позволено, да? Только потому, что у меня… случайная неудача? А извольте ответить, кому вы обязаны Верденом? И кому Сталинградом? Я, я устраивал войны!
   — Способ не хуже любого другого, чтобы убедить себя в собственной мужественности, — заметил я.
   Да, теперь я чувствую себя куда как лучше. Редко случается, чтобы диббук испытывал симпатию к тому, в кого он вселился, но этот хмырь явно молодец. На сей раз я наткнулся на истинного врага установившегося порядка, природы вещей и природы как таковой.
   Не говоря уже о том, что он обладает гигантским хуцпе. Надо иметь потрясающую наглость, чтобы даже возмечтать о том, чтобы сделать смерть бессильной. Это поистине покушение на законы природы. Впервые за свою карьеру диббука я обитаю внутри настоящего циника. Он ни перед чем не останавливается.
   И тем не менее я подумал, может, мне стоит помочь Флориану выбраться из этой неприятности. Ведь если не будет смерти, люди придумают что-нибудь совсем уж отвратительное. Что там ни говори, но Флориан немножко ограничивает их возможности. И еще я подумал о Лили. Нельзя же оставлять ее без Разрешения, без всякой надежды. Вечность, это, конечно, прекрасно, но я не до конца убежден, что тут есть чему радоваться.
   — Послушайте, — обратился я к Флориану, — есть тут один извращенный поганец, ниспровергатель, который всех запугивает и пытается избавиться от вас, от меня, от Лили, от целого света…
   Но он меня не слушал. Он в ужасе. Глаза у него стали круглые и такие глупые, глупей, чем у коровы. Он судорожно ощупывал себя.
   — Что такое? В чем дело? — бормотал он. — Я слышу подозрительный стук… тут, слева… Что-то стучит… бьется…
   — Сердце, — тоже изрядно перепугавшись, объяснил я.
   — Что?
   — Вам подсунули сердце.
   Да, такого я не пожелал бы своим лучшим друзьям.
   Дошло до него не сразу.
   — Слушайте, старина, — начал я, — кто-то с вами сыграл скверную шутку. Всучил вам сердце. Не хочу вас пугать, но, думаю, все это страшно серьезно. Вы теперь стали живым.
   Он взвыл, я, можете мне поверить, никогда ничего подобного не слышал, хотя опыт у меня, какого никому не пожелаешь.
   — Помогите! — прошептал он голосом умирающего.
   Это называется рождение.
   — Я могу позвать врача, вы не против?
   — Нет, нет, знаю я их… Сделать со мной такое! Я не желаю быть живым, я слишком люблю жизнь! Вдруг он вскочил на ноги:
   — Живой! Я — живой! Это ужасно, я не хочу этого видеть! Завяжите мне глаза!
   И в тот самый момент, когда я вовсю радовался шутке, которую неизвестный учудил с Флорианом, я вдруг начал понимать, куда он клонит. Я уж было поверил, что обтяпал дельце и что впервые диббук нашел клиента, который доволен его услугами и устроит ему за это праздник, вместо того чтобы мчаться к раввину с воплями, что в него вселился демон. То есть я чувствовал себя наилучшим образом и перестал опасаться. Да только этот хмырь оказался хитер, нельзя было ему доверяться. Я-то думал, он нацелился только на Флориана, и вовсю веселился: как же, он сделал смерть бессильной в своем подсознании, взялся очистить его. Но этот подонок оказался настоящей гнидой, и, не переключись он так стремительно с Флориана на меня, ему бы удалось меня подловить врасплох. Он сунул нас обоих в один мешок, но слишком поторопился опорожнить его. Внезапно у меня возникло чувство, что я исчезаю. Ощущение опустошенности, этакая безучастность, сонливость; даже если бы мне крикнули «Германия», я бы не сумел трижды сплюнуть. Все стирается, наступает забвение, все уплывает куда-то далеко-далеко, страница перевернута, не надо больше думать об этом, все кончилось, вот уже пошли работать губкой, я уже исчез, я растворяюсь, меня моют, трут, чистят, пахнет приятно, чистотой, можно наконец забыть. Все мне становится совершенно безразлично, как будто я превращаюсь в человека, короче, все происходит по классическому методу обретения души. Еврейский кулак все еще торчит из колодца, но я уже не вполне уверен, не произведение ли это искусства.
   Я уже был на пути к бесследному исчезновению, когда инстинкт самосохранения расстрелянного все-таки взял верх. Во мгновение ока я понял, что происходит. Все та же опасность, что вечно висит над диббуком, неважно, сколько их — один или шесть миллионов.
   Меня пытаются изгнать.
   Мне сочувствовали, были со мной любезны, но я уже намозолил глаза, и к тому же все уже по горло сыты моей хорой.
   Вот только так легко облегчить свою совесть не удастся.
   Я вам скажу одно: новой диаспоры не получится. Можете стараться как угодно, но ни я, ни шесть миллионов других диббуков никогда не ступят на дорогу изгнания из вашего объевреившегося подсознания.
   Я положил руку на свою желтую звезду. Уф-ф! Она еще здесь. И ко мне тут же вернулись силы.
   — Что это с вами? — полюбопытствовал Флориан. — Какое-то странное у вас лицо.
   Он спокойно сидит напротив меня и чистит ногти острием своего ножа.
   Я молчу. Восстанавливаю дыхание. Даже если они соблюдут все традиции, даже если десять евреев, прославленных своим благочестием, окружат меня и станут молиться по всем правилам святой нашей Торы, я все равно откажусь исчезнуть.
   Если они действительно желают изгнать меня, то им придется сделать то, чего никто никогда еще не сделал: сотворить мир. Я не говорю: сотворить новый мир, я говорю: сотворить мир. Потому что это будет в первый раз.
   На меньшее я не согласен.
   И потом… Во мне постоянно живет древняя мессианистская мечта. Я думаю о Лили. Нужно помочь ей реализовать себя. Ни один мужчина не имеет права отказаться от этой миссии.
   — Скажите…
   Флориан поднял голову:
   — Да?
   — В Варшавском гетто она была?
   — Разумеется. Вы и представить себе не можете, где она только не побывала.
   — Но она хоть была взволнована?
   — Естественно. Лили очень легко взволновать. В этом ее трагедия.
   — И… ничего?
   — Ничего. Она была взволнована, вот и все. А сейчас, прошу меня извинить… — Он взглянул на часы и достал нож. — Три минуты. Он уже исполнил свое предназначение в жизни.
   И Флориан ушел. Кулак по-прежнему на месте. Я всегда жалел, что не пошел в Варшавское гетто вместе с остальными. Я хорошо знал улицу Налевску перед войной. Там всегда было полно типов вроде меня, словно бы сошедших с карикатур: у антисемитов талант к карикатуре. Даже фамилии тех людей вызывали смех: Цигельбаум, Катцнеленбоген, Шванц, Геданке, Гезундхайт, Гутгемахт. Достаточно немножко знать немецкий, чтобы понять, как мастерски нелепо еврейский жаргон окарикатуривал язык Гете. Мое место было там, с ними. Любопытная вещь: есть евреи, которые умрут с ощущением, что они избежали смерти.


28. Опять избранные натуры


   Ну вот, я поддался соблазну серьезности, что чудовищно опасно для юмориста, ведь на этом мы уже потеряли Чарли Чаплина, но тут услышал неподалеку оживленный разговор и увидел, как на опушку вышли два изысканных аристократа, барон фон Привиц и граф фон Цан. Вынужден признать, что, несмотря на долгий путь по пересеченной, изобилующей ямами и грязью местности, каковую являет собой лес Гайст, оба сохранили присущую им элегантность и костюмы их были столь же безукоризненны, как во времена Гете. Так что все-таки не перевелись еще высокородные особы, которые умеют не только одеваться, но и сохранять, невзирая на штормы и приливы, острую как бритва складку на брюках и жестко накрахмаленное собственное достоинство. Костюм «принц Гэлльский» барона, казалось, только что вышел из рук услужливого камердинера, и это является неоспоримым доказательством, что наше дворянство, несмотря на все так называемые трудности, никогда не будет испытывать недостатка в отличных лакеях, мыслителях и эстетах, являющихся высокими мастерами в сфере искусства накрахмаливания пристежных воротничков и чистки обуви до зеркального блеска, а также бдительно заботящихся о том, чтобы ни одна пылинка, ни одна слезинка реальности не посмела запятнать гардероб, следить за сохранностью которого им поручено уже многие столетия. Один небезынтересный французский писатель, проявивший себя в этом жанре при нацистах, лет тридцать назад бросил лозунг, ставший впоследствии руководящим указанием для великого множества наших поставщиков: «Мы желаем чистые трупы». Да, то был крупнейший культурный заказ века.
   И все же барон немножечко запыхался. Долгий маршрут утомил его. Да и вообще выглядел он так, словно был совсем на пределе. Его физиономия сохраняла отпечаток безграничного удивления, а в глазах застыло выражение уязвленности и негодования. Граф фон Цан тоже выглядел не лучшим образом: лицо у него было такое, словно по пятам за ним гонятся шесть миллионов мертвецов, а впереди подстерегает не меньшее количество членов «красных бригад». Выглядело оно совершенно изможденным, и только седые усики сохраняли достоинство. Он был похож на Дон Кихота, которого неожиданно поколотил Санчо Панса. Он здорово вспотел и потому извлек из кармана шелковый платок цвета слоновой кости и осторожно промокнул лоб.
   — Но, дорогой барон, что можете сделать вы? Они линчуют ее. Они же чувствуют, что она их бесконечно унизила, нанесла им удар в самое уязвимое место… Мы движемся к величайшему преступлению всех времен, совершенному бессилием.
   — Ах, дорогой граф, демократия, что это за ужас! Лили оказалась в лапах плебея. Эти люди не способны смотреть на нее глазами духа. Они не умеют любить, как любили мы в течение многих столетий, — чисто духовной любовью. Толпа, подчиняющаяся самым простейшим инстинктам, — возьмите, к примеру, голод, есть ли более животный, более примитивный инстинкт, нежели голод? — способна думать только желудком. Какая низменность, какое зверство! Скажите, ну как она может ускользнуть от них? Такой древний, такой благородный род! А какие чудесные замки! Поверьте, дорогой друг, благородным душам остается только научиться умирать!
   Он заметил книжки, валяющиеся на развалинах, и бросился к ним:
   — Взгляните, дорогой друг, взгляните… Книги! Это она! Она была здесь… «Великие кладбища в лунном сиянии»… Монтень… Паскаль… «Нет орхидей для мисс Бландиш»… «Воображаемый музей»… Шекспир… «Условия человеческого существования»… «Королева яблок»… Это она, уверяю вас! «Импотентный мужчина»… «Фригидная женщина»… Скорей! Лили где-то неподалеку!
   Они устремились к горизонту и исчезли среди подлеска. А я слушаю пение птиц. Любуюсь бабочками. Цветы кажутся куда красивей — как всегда, когда рядом никого нет. Природа обрела надежду, подняла голову, стала дышать. Ну и надеяться тоже. Природа, не знаю, известно ли вам это, живет надеждой. В лоне своем она таит великую надежду. Да, да, она ведь тоже немножко мечтательница и не утрачивает мужества. Она рассчитывает в один прекрасный день добиться. Точней сказать, вернуться. Вернуться в рай, в утраченный Эдем своих первых дней. И в этом смысле очень рассчитывает на человека. Я хочу сказать, на его исчезновение.