Он уходит, и мне становится немножко грустно. Чистый, честный Иоганн. К тому же совершенно нетронутый. Попадет он, как муха в паутину. Потому что она ищет прежде всего чистоту, простоту, душевную нетронутость, веру. Именно тут она может принести настоящее несчастье.
   — У него из-за нее комплекс появился, — замечает комиссар.
   А я беру газету и устраиваюсь в уголке. Не желаю больше думать о ней. Я это прошел. Теперь черед других. И первое, что я вижу, огромными буквами: «ВЕРХОВНАЯ ВЛАСТЬ ДОВЕРЕНА ВИЦЕ-ПРЕЗИДЕНТУ ХЭМФРИ…», «НАПРАВЛЕНЫ НОВЫЕ ПОДКРЕПЛЕНИЯ, СНАБЖЕННЫЕ НОВЕЙШИМ ОРУЖИЕМ…», «НАЖМЕТ ЛИ ПРЕЗИДЕНТ ДЖОНСОН НА КРАСНУЮ КНОПКУ?». Хи-хи-хи! И у американцев там тоже ничего не получится, это я вам говорю.


17. От нас скрывали


   Они уже час как дискутируют. Вечная история: споры, уговоры, уговоры, споры. Избранные натуры с огромным трудом воспринимают очевидное. Известное дело, очевидности недостает изысканности. Барон даже нашел весьма убедительный аргумент:
   — Позвольте, комиссар. Будем рассуждать логически. Если Лили… принимала у себя, в парке замка, зачем ей было, по-вашему, ни с того ни с сего устремляться за его пределы?
   — Жажда завоеваний.
   — У Лили? Да она мечтала только о мире.
   — О, это самая кровожадная мечта, уж вы-то должны были бы знать. А теперь в свой черед попрошу вас ответить на мой вопрос. Как так произошло, что, окруженный со всех сторон трупами — они валяются по всему парку, если верить вашему садовнику, — вы ничего не замечали?
   — Комиссар, так низко я не устремляю взоры. Мои глаза были обращены только на Лили. Ее красота затмевает все. Я видел только ее. Да, поверьте, ее красота ослепляет. Я любил ее, почитал. Не обращал внимания на мелочи. Я питал к ней бесконечное, безоговорочное доверие.
   — Но в любом случае вы, должно быть, замечали, что что-то с ней не в порядке? Что есть в ней… какие-то темные закоулки?
   — Я попросил бы вас!
   — Темные и отвратительные закоулки, где происходят странные вещи?
   — Господин комиссар, существуют закоулки, в которые джентльмен никогда не заглядывает.
   — Итак, вы закрывали глаза.
   — Я любил ее. И никогда не позволял себе смотреть на нее критическим, скептическим, циническим, подозрительным взглядом.
   — Всюду трупы, а вы ничего не видели.
   — От нас это скрывали. Нас держали в полнейшем неведении. Да, мы слышали, что имели место определенные нарушения, но подробностей мы не знали. И потом, я до сих пор еще не уверен. Во всем этом слишком много пропаганды.
   — Но ведь все это у вас под носом, в вашем парке! И показания садовника Иоганна невозможно опровергнуть. Не могли же вы прогуливаться по лужайкам, предаваться при лунном свете мечтаниям и ни разу не споткнуться о труп!
   — Мой друг вам уже сказал, — вступил в дискуссию граф, — что он никогда не занимался политикой. И если вы спотыкаетесь о труп, то прекрасно понимаете: тут происходит нечто такое, во что не следует вмешиваться.
   — Я считал, что все эти слухи о трупах распространяются коммунистами, — пробормотал барон.
   — Вы же ступали по ним!
   — Никогда! Я слишком хорошо воспитан и был крайне внимателен.
   — Значит, вы все-таки видели их.
   — Ну как вы не понимаете? Меня гнусно обманули, загипнотизировали, злоупотребили моим доверием, моим патриотизмом, моей любовью!
   Звонит телефон. Комиссар снимает трубку:
   — Хорошо, записываю. Вид у него был радостный?… А что я должен делать, по-вашему?… Сообщите семье.
   Бросив трубку, комиссар вновь берет ручку:
   — С сегодняшнего дня это величайшее преступление против человечества!
   Барон сражен. Его личико, старческое и одновременно кукольное, выражает безграничное смятение.
   — Женщина чистая и прозрачная, как стекло! — стенает он.
   — Да что вы можете знать, — бурчит Шатц.
   — Как-никак я ее муж…
   — Разумеется, оттого вы и смотрели на это только под одним углом.
   — Хи-хи-хи!
   — Какое хамство!
   — Это не смех, — объясняет комиссар. — Я откашлялся.
   Усы графа уныло повисли.
   — Мой дорогой, мой несчастный друг, — промолвил он, — временами у меня ощущение, что так называемая современная мерзкая и тенденциозная литература завладела нами и старается все очернить, меж тем как существует столько прекрасных вещей, которые можно созерцать и описывать…
   — Ах, куда ушел век Просвещения? Руссо! Вольтер! Дидро! Да, конечно, временами их перо бывало чересчур фривольным, но им хотя бы был присущ стиль! Они так восхитительно говорили об этом!
   — Разумеется, они же жили ее прелестями.
   — Хаим!
   Барон извлекает платок и промакивает лоб:
   — Дорогой граф, нас всех хотят утопить в неслыханной гнусности. Этого следовало ожидать. Для них все средства хороши, чтобы покрыть нас позором. Они не отступят ни перед какой непристойностью. Вы видели эти фотографии нагроможденных друг на друга обнаженных тел в Бухенвальде? Что за порнография! Бесстыдство… Да, да, бесстыдство! Они не имели права фотографировать подобные вещи, а уж тем паче публиковать. А ведь они, вы же знаете, показывали это даже в кино. И церковь не воспротивилась показу. Я сам видел в зале священников!
   — Полностью согласен с вами, дорогой друг. Они не имели права демонстрировать эти обнаженные тела. It was an invasion of privacy, my dear! [21] Вообразите себе, в этой куче были юные девушки лет четырнадцати с еще не вполне сформировавшимися маленькими грудями…
   — Прикройте грудь, чтоб мне ее не видеть! [22]
   — Хаим!
   — Знаете, что я вам скажу, барон? Эти непристойные фотографии, в конце концов, принесут больше зла, чем сам факт… Да, разумеется, казни были преступлением против евреев, но публикация таких фотографий — это же преступление против человечества! И исходя из высших интересов человеческого рода все это следовало бы как-то обойти молчанием. А тут сознательно подрезали крылья нашей давней гуманистической мечте. Притом существует и воспитательный аспект. Подобный вид наваленных кучей нагих тел может оказать прискорбное воздействие на нашу молодежь. Это ведь опаснейшее подстрекательство. Порнография, которая открыто выставляется, в конце концов, может навести на мысли…
   Шатц рухнул на стол и захохотал как сумасшедший. На этот раз он меня по-настоящему порадовал. Ржал он как одержимый. Мы с ним так безумно веселились до этого всего лишь раз: в августе 1966 г. во время чрезвычайного заседания Всемирного еврейского конгресса в Брюсселе, на котором обсуждалась возможность диалога между евреями и немцами.
   Итак, Шатцхен безудержно веселится. Обе избранные натуры взирают на него с огорчением и растерянностью, какую способны понять лишь те, кто с младых ногтей, с времен первой своей няньки, воспитывались в поклонении Джоконде. Сейчас они уже не сомневаются: Лили попала в лапы плебея, и весьма, весьма возможно, что полиция находится с ним в сговоре. Полиция ведь всегда набирается из нижних слоев общества. И речь идет о компрометации чрезвычайно знатной дамы. Эта вульгарная демократия жаждет вывалять в грязи ту, чей род многие столетия был окружен всеобщим почитанием и любовью. Все идет к тому, чтобы покончить с Духом.
   Барон до такой степени возмущен, что даже обретает некоторое достоинство.
   — Господин комиссар, ваше поведение безобразно. Я рассказываю вам о своей жене, которой грозит смертельная опасность, а вы начинаете хохотать. Предупреждаю вас, что я обращусь с жалобой к вашему начальству, но пока требую немедленной помощи.
   Шатц приходит в себя. В чем, собственно, дело? Ах да, серия убийств в лесу Гайст. И он как раз вел допрос свидетелей. Где же они, эти свидетели? Ах, вот они. Все тут. Шиллер, Гейне, Спино… Нет, нет, не эти, другие. Эти скорее обвиняемые. Забавно, миллионы этих свидетелей присутствуют здесь только потому, что их тут больше нет. Чем дальше, тем непонятней. Комиссар Шатц в очередной раз осознал, что случаются временами такие провалы, когда он не вполне владеет собственными мыслями. Виной тому переутомление, а также эта проклятая… оккупация. Впрочем, на секунду я отстранился, он меня отстранил, прошу прощения, позвольте, Хаим, это я здесь… да нет, Шатцхен, нет, говорю вам… Хаим, хозяин здесь я… ладно, ладно, Шатцхен… Черта вам… Он стучит, точно глухой, кулаком по столу, но стол — государственная собственность, так что, сами понимаете, мне на это с прибором… И вот мы оба молчим, в тесноте, да не в обиде, как говорят русские… Ну разумеется, я говорю по-русски, а как же иначе. Вы не читали Шолом-Алейхема, Исаака Бабеля? В них мои истоки. Теперь главное продолжить расследование и не дать сбить меня с толку. На карту поставлена моя карьера… Ладно, ладно. Я пожимаю плечами. На карту поставлена его карьера. Это серьезное дело, и если удастся довести его до успешного конца, то всем, кто шушукается за его спиной, что, мол, комиссар первого класса Шатц уже некоторое время ведет себя весьма странно, он докажет, что способен прекрасно контролировать некоторые психические нарушения, обостренные давней, подхваченной во время войны инфекцией, и его не собьешь.


18. Требуется провиденциальная личность


   Впрочем, у Шатца только что появилась идея. И как же это он раньше не додумался? Ну, поглядим, поглядим. Он расплывается в улыбке, а я страшно доволен, что он принял мою подсказку. Он не боится советоваться со мной, евреи — народ хитрый, опытный, и на этот раз я постараюсь следовать их советам. Вот только я не намерен влезать в это дело, я подсказал, а дальше пусть сами разбираются. Что меня больше всего бесит в Хаиме, так это то, как он ловко смывается и делает вид, будто он ни при чем, его нет, а это я, Шатц, сам до всего додумался, хотя я прекрасно знаю… Тут уже пошла такая свара, мне это все обрыдло, я решил отвалить, пройтись по лесу Гайст, чтобы набраться вдохновения, но в этот миг в кабинет врывается капрал Хенке, тот самый, что каждое утро в десять часов приносит нам чашку чая, и вид у него, прямо скажем, катастрофический.
   — Господин комиссар…
   — Что такое? Их арестовали?
   — Сержант Клепке… вахмистр Бзик… Вы послали их патрулировать лес…
   — Ну и что?
   — Только что обнаружены их тела! Это ужасно… Вот такие вот улыбки…
   Хенке изображает «вот такую вот улыбку». Весьма впечатляюще. Писарь, уже прочно сидевший на стуле, начинает подниматься, ну прямо тебе как тесто на дрожжах.
   — К их рожам это очень идет, — бурчит Шатц. Недовольства в нем не ощущается.
   — Они решили, что справятся. Ничтожества… Тут требуется провиденциальная личность, человек, способный обуздать ее, завалить, взять дело в свои руки и сделать ее счастливой. Она ничего не имеет против грубости, ей нравится, когда мужчина — это мужчина. Ей уже осточертели сопляки, молокососы, недоделки… Она уже наелась этих слабаков-демократов, чей хребет при первом порыве ветра сгибается, как тростник…
   Он встает. Я отхожу чуть подальше и не без интереса наблюдаю за ним со стороны. Он топает ногой, на лоб ему спадает прядь, точь-в-точь такая же, заметьте, я вовсе не желаю этого Германии, но все-таки очень бы хотелось, чтобы вы ответили мне на один вопрос: не испытываете ли вы, когда читаете в газетах, какой процент голосов был отдан на выборах за неонацистов, крохотного удовлетворения? Признайтесь, вам начинает надоедать, что у вас появляется привычка думать о Германии иначе. Что, не так? Ведь правда же, куда приятней иметь возможность поместить Германию в графу «неисправимая, неизменно остающаяся самой собой», куда вы ее определили раз и навсегда, точно так же, как вы предпочитаете, чтобы евреи соответствовали образу, какой вы им создали за несколько столетий, а Израиль или демократическая Германия, разрушая ваши сложившиеся привычки и взгляды, немножечко вас смущают?
   Вот почему я ловлю себя на том, что вопреки своей воле нашептываю Шатцу советы быть осмотрительней. Теперь я его не подталкиваю, совсем наоборот, я его удерживаю. Пусть за ней гоняются другие. Германия уже сделала для нее все, что могла. Но она не утолилась, ей хочется больше, еще больше. И я шепчу ему, что немцами она уже сыта по горло, ничего это не дало, она оставалась холодна, как мрамор. Я удерживаю его, я против, я убеждаю, доказываю. Чего хотят немцы? Две тысячи лет ненависти и плевков в спину? Стать новыми евреями, занять наше место, да? Одним словом, я уговариваю Шатца не лезть в лес Гайст и не ввязываться в это. И вовсе не из симпатии, как вы понимаете. Но если немцы опять попробуют удовлетворить ее, от Джоконды не останется ничего. Даже улыбки, плавающей в пустоте, как после Чеширского кота. Ничегошеньки. Ведь она же превратилась в чудовищно неудовлетворенную, чудовищно мечтательную и чудовищно требовательную принцессу. Чтобы воспарить от наслаждения, ей теперь потребуется не меньше пятисот мегатонн. На меньшее она не согласится: она начинает осознавать себя.
   Он колеблется. Однако известно, что он немец, это видно невооруженным глазом, весь мир смотрит па него. И как поступить, когда взоры всего мира устремлены к твоей необузданной мужественности? Тут задумаешься. Я вовсю убеждаю его. Твержу ему, что она нимфоманка, что никому еще не удалось удовлетворить ее.
   С этим своим внутренним спором мы совсем забыли про капрала Хенке. А он все еще тут. Вытянулся по стойке «смирно».
   — Шеф…
   — Ну что?
   Руки по швам. Ест взглядом начальство.
   — Прошу разрешения отправиться патрулировать лес Гайст. — И капрал скромно опускает глаза: — Не хочу хвастаться, шеф, но я уверен, у меня получится. У меня есть все, что нужно даже для очень знатной дамы. Если желаете, могу привести кое-какие цифры. У меня замечательный характер, я сеял несчастье всюду, где проходил.
   — Пятнадцать суток ареста! — взвыл Шатц. — Кругом!
   — Gott in Himmel! — скулит барон. — Невозможно гнусней оскорбить все, что в человеке есть благородного…
   — Крепитесь, друг мой, — уговаривает его крайне шокированный граф.
   В дверь заглядывает инспектор Гут. Он смеется.
   — Чему вы так радуетесь?
   — Господин комиссар, пришла делегация бойскаутов. Хотят помочь вам. Молодые люди страшно возбуждены. Готовы добровольно отправиться прочесывать лес.
   — Гоните их домой. Пусть устраиваются собственными силами.
   — Хи-хи-хи!
   — А что делать с журналистами?
   Шатц задумывается. Пожалуй, это будет наилучший выход: пусть увидят его на посту, убедятся, что он умело и хладнокровно ведет расследование. Это положит конец гнусным слухам, которые распространяют его враги.
   — Впустите их.
   Сколько их! Они примчались со всех концов света, и особенно возбуждены английские специальные корреспонденты: сами понимаете, в головах у них одни только немецкие зверства. Никак не могут простить нам бомбардировки Лондона. Спустя двадцать лет «Санди Тайме» хватило хуцпе выпустить специальное иллюстрированное приложение, посвященное «антисемитизму в Германии». Какой антисемитизм? В Германии осталось всего-навсего каких-то тридцать тысяч евреев, и вы считаете, этого достаточно, чтобы воссоздать, возродить идеологию?
   Засверкали вспышки, и Шатц на миг испугался, но тут же спохватился и успокоился: этого сукина сына не видно, здесь только он один.
   А я обиделся. Мне бы очень хотелось, чтобы меня могли сфотографировать. Настоящей известности я так и не добился. Так, третьеразрядный шут. Надо было эмигрировать в Америку, в Голливуде я определенно стал бы новым Денни Кеем.
   — Муж! Где муж? Мы хотим взять интервью у мужа!
   — Ужасно! — простонал барон. — Мое имя войдет в историю рядом с именем Ландрю [23]!
   Граф пожимает ему руку:
   — Мужайтесь, дорогой друг!
   — Господа! Господа! Почему вы на меня так смотрите? Я ничего не делал!
   — Ничего?
   — Совершенно ничего!
   — Бедная женщина!
   — Не беспокойтесь, все объяснится.
   — Дорогой друг, мой совет: не произносите ни слова, пока здесь не будет вашего адвоката.
   Телефон надрывается. Шатц вылезает из кожи.
   — Алло! Да?… Цирк Бабара предлагает свои услуги? На кой черт?… Что?… Они предлагают разбросать всюду куски отравленного мяса? Вы что, смеетесь надо мной? Это не дикий зверь, это очень знатная дама!
   — Шиллер, Лессинг, Спино…
   — Прекратите, Хаим! Прекратите!
   — Монтень, Декарт, Паскаль, все без гита…
   Он лишил меня слова, мгновенно умолк, сжал зубы, стиснул челюсти, оттер меня. Что ж получается, теперь и пошутить нельзя? Журналисты окружили барона, но он твердо стоит на своем, еще держится, еще сопротивляется, все еще верит в нее: Лили интересовало только то, что связано с Духом, однако приговор единодушен, отовсюду раздается:
   — Нимфоманка! Барону вторит граф:
   — Лили! Наша Лили, плакавшая над раздавленной гусеницей!
   Графу вторит барон:
   — Лили запрещала садовнику срезать цветы! И вместе, дуэтом:
   — Она была такая мягкая, такая добрая!
   Барон:
   — Ее отношения с мужчинами были отношениями Лауры и Петрарки!
   Граф:
   — Убивают Джоконду!
   Я:
   — Мазлтов!
   Шатц:
   — Арахмонес!
   Я, целуя его в лоб:
   — Ба мир бис ду шейн! [24]
   Шатц:
   — Гвалт! Гвалт!
   Де Голль:
   — Мадонна с фресок… принцесса из легенды…
   Фрейд:
   — Нимфоманка!
   Гете:
   — Mehr Licht! [25]
   Наполеон: пшик! Гитлер: пшик! Лорд Рассел: пшик! Джонсон: пшик!
   Иисус:
   — Ну уж нет, — вопит Шатц, — мы, немцы, не позволим тронуть евреев!
   У меня по спине поползли мурашки. Я вдруг почувствовал страшную опасность, нависшую над моим народом: нацисты, которые не будут антисемитами. Представьте на миг, какой чудовищной катастрофой стало бы для нас, если бы Гитлер, к примеру, был не против евреев, а, совсем наоборот, против негров? Немцы едва-едва нас не поимели. Счастье, что они оказались расистами.
   И тут я, что называется, сдрейфил. Я стал совсем махонький-махонький. Испугался, что меня заметят. Испугался, что сейчас ко мне полезут с предложениями, с дарами… Таких даров я не пожелал бы своим лучшим друзьям. Причем, прошу заметить, было бы чем оправдаться… Вот в Соединенных Штатах негры уже устраивали погромы, громили еврейские магазины… Их экстремисты выступали с яростными антисемитскими призывами… Само собой, надо защищаться… Нет, не хочу даже слышать об этом. Тьфу, тьфу, тьфу! Сворачиваюсь, как еж, в клубок, заставляю себя успокоиться, черных я уважаю, они отличаются от нас, их нельзя не уважать. Можно же все-таки уважать кого-то и не будучи расистом. Шатц, которому несколько секунд слышались долетающие словно бы со всех сторон пронзительные, бестелесные, безликие голоса, наконец с облегчением вздыхает. Приступ кончился. Даже чертов этот скрипач исчез с крыши, и вместо раввина и семисвечника в руке Шагала он видит родную физиономию капрала Хенке, объявляющего:
   — Архиепископ коадъютор!
   — А этому-то что нужно? — бурчит Шатц. — Он уже в десятый раз появляется.
   — Интересуется. Вполне нормально.
   — Как это, нормально?
   — Ну, это же непосредственно имеет касательство к нему.
   — Непосредственно к нему?
   — Он хочет что-то предложить… Какое-то решение. Все-таки церковь.
   — Церковь… Ну да, конечно… Черт побери, ты можешь мне сказать, каким боком это касается церкви? Эту тварь грызет чудовищное желание, которое никто не способен удовлетворить, и это ее доводит до отчаяния, а ты мне подсовываешь архиепископа.
   — Ну, все-таки за ними Бог.
   — Ну да, конечно… Да при чем тут это, при чем тут это?
   Капрал подмигивает Шатцу:
   — Что это значит?
   — Так ведь Он всемогущий…
   — Ну и что?
   — Он все может. У Него получится.
   — У Него по… Вон отсюда, дубина! И передай своему архиепископу коадъютору, что в нем не нуждаются. Пусть он не думает ходить утешать ее. Обойдемся без Боженьки. Не перевелись еще на земле мужчины, настоящие, решительные, у которых есть еще желание и которые сознают свои возможности и способны взять дело в свои руки!
   Я фыркаю.
   — Алло! Да… Лига прав человека? Они всюду суют свой нос!
   Обер-комиссар Шатц слушает. Лига прав человека возмущена? Ну так она только и делает, что возмущается. И потом, чего вы суетесь? Все жертвы пошли на это по собственному желанию… Послушайте, полиция вовсе не виновата, что у нее такие… непомерные требования. Все ей не так, ничего ей не подходит… Социализм? Уже пробовали… Полный пшик. Все уже испробовали… Что? У вас идея?… Ну выкладывайте… Так… Так… Что?! Это омерзительно! Милейший, вы развратник, порочный до мозга костей!
   Шатц швыряет трубку. Журналисты заинтересованы.
   — Что он вам сказал?
   — Он утверждает, что знает хитрый, но верный способ.
   — Какой?
   — Ну…
   — Господин комиссар, мировое общественное мнение имеет право знать…
   — Могу вам сказать одно: это такое беспредельное свинство…
   — А вдруг оно удастся?
   — Никогда! — вопит барон. — Только не с Лили!
   — Господин комиссар, именем права народов самим решать требуем сказать нам! Скажите, что это за способ? У вас нет прав душить идеи! А у нас есть право знать. Это же может все изменить.
   — Да говорю же вам, это такая грязь!
   — Но может, целительная!
   Барон вскакивает. Он похож на побитого Пьеро. Сейчас он сделает заявление. Воцаряется почтительное молчание. Как-никак, человек он известный, один из творцов обновления, у него в кармане вся тяжелая промышленность.
   — Господа, выслушайте меня. Вы заблуждаетесь относительно Лили! Я ведь все-таки ее муж и знаю, о чем говорю. Сейчас я вам все объясню. Мы имеем дело с холодной женщиной!
   Какой-то журналист, явно француз, презрительно обрывает его:
   — Месье, холодных женщин не бывает, бывают только мужчины-импотенты!
   — Милостивый государь!
   У меня получится. У меня, обер-комиссара Шатца, получится. Мне не нужны никакая система, никакой марксизм, социализм, идея, метод. Я пойду туда один, вооружась лишь своей мужественностью, и сделаю ее счастливой. Стократ более великий, чем Александр Македонский, стократ более могучий, чем Сталин, стократ более решительный, чем Гитлер, я избавлю ее от этой свободы, от этой неприкаянности, которая тяготит ее…
   — Алло! Алло!… Да… Кто?… Фюрст? Президент Лиги защиты нравственности? Только его не хватало. Ладно, пусть войдет.
   Пускай войдет. Президент Фюрст высокий, прямой, как восклицательный знак, в руках трость, но не для того, чтобы опираться на нее, а чтобы обороняться. Этот человек известен всему миру возвышенными устремлениями своей души, своими протестами против подрыва нравственных устоев, своими призывами к благопристойности, к моральной чистоте, к добродетели. Руки у него длинные: совсем недавно он установил сотрудничество с одним французским депутатом, ярым голлистом, поднявшим тревогу накануне представления в Париже извращенной пьесы «Марат-Сад» [26] и призвавшим к спасению нашего генетического фонда, которому угрожает коварная, гнилая литература, способная развратить грядущие поколения, в результате чего на руках у человечества окажутся шестнадцать миллионов детей-даунов и уродов.
   — Господин комиссар, как защитник молодежи и семьи, двух столпов нравственности и религии, я протестую! Протестую решительно и категорически! Требую принять срочные меры! Мы обязаны окружить себя жесточайшей цензурой, установить комитеты общественной бдительности на всех подступах! Всю свою жизнь я отдал защите нравственного здоровья и скорей дам себя убить, чем отступлюсь от своих принципов! Я требую телохранителей. Требую, чтобы вокруг моей добродетели установили полицейские заграждения. Она ищет меня. Я уже чувствую, как в меня прокрадывается пятая колонна, как она пытается овладеть мной, обложить со всех сторон с помощью интеллектуалов, масонов и международного еврейства. Мне приходится в собственном доме еженощно устраивать заграждения, и с оружием в руках я жду, что придут лишить меня чести… Вчера мне пришлось стрелять, но я не попал. Господа, эта ненасытная нимфоманка рыщет вокруг меня. Я ощущаю на своем теле ее обжигающее, пахнущее спиртным дыхание, ее грубые руки ищут, проверяют, все ли у меня на месте, я слышу ее непристойный хриплый шепот, субсидируемый министерством культуры, ее безумные посулы, пальцы ее стараются разжать мои руки, вырвать из них оружие. Требую четырех телохранителей — двух спереди, двух сзади, — требую, чтобы в каждом книжном магазине неотступно находился полицейский, требую запрета женского, а равно и мужского полового органа, этого гнусного изобретения порочного и непристойного искусства! Нет! Нам нанесен непоправимый удар отвратительным уродством, омерзительной низменностью: вы позволяете изгаляться всяким Пикассо, и утром, проснувшись, обнаруживаете в паховой области мерзкий фаллический орган! Вы терпите Брехта, Жене, грязных художников, Вулза, Макса Эрнста, и тела наших юных девственниц однажды оказываются мечены отвратительной оволосенной щелью, а потом кто-то смеет еще винить Господа в том, что он сотворил столь непристойный мир! Я говорю: нет! И требую, чтобы у всех моих выходов постоянно стояли часовые! Уж лучше ядерный конфликт, чем порнография! Всеобщая полная цензура во имя всеобщей полной чистоты! Рабство или смерть!