Вере показалось, будто она сошла с берега в тихую на вид реку и вдруг ее подхватило мощное подводное течение, а она, не имея ни сил, ни желания сопротивляться, предалась ему во власть. И когда на следующее утро она очнулась в доме у Собинова, услышала приглушенный тяжелыми шторами уличный шум, и увидела самого певца в персидском халате, и услышала, как он с улыбкой пригласил ее позавтракать, хотя час был уже скорее обеденный, – и тут же обнаружила, что в соседней комнате уже накрыт стол, – Вера испытала ни с чем не сравнимое наслаждение и мысленно пожелала, чтобы оно больше никогда не кончалось.
   Постепенно у Веры вошло в обыкновение поздно вечером, по окончании репетиций, ехать не домой, к бабушке, а к Собинову. И все чаще она оставалась у него ночевать. И вот однажды они единодушно решили, что Вере будет лучше и вовсе перебраться к певцу. Собинов и без того жил не в одиночестве, а с двумя неродными сестрами, но он и вообще-то оказался человеком домашним, а вовсе не богемным, как предполагала Вера. Она быстро привыкла к тому, что вся жизнь Собинова в сезон (то есть с осени до лета) проходит по строгому распорядку, которому отныне надлежало подчиниться и ей самой, – и она и впрямь покорилась тем с большей безропотностью, что певец умел создавать и поддерживать атмосферу сердечности и уюта и вдобавок окружал ее саму вниманием и заботой. С утра пораньше она слышала то из одной комнаты, то из другой его так называемые распевки. А ближе к вечеру, перед началом спектакля, он некоторое время лежал на диване у себя в кабинете, всецело сосредоточенный на предстоящей роли. Всякий раз ему требовалось подать туда, в кабинет, чай, настоянный на свежих антоновских яблоках, и наложить на горло горячий влажный компресс. И то и другое проходило, разумеется, по ведомству «народной медицины», однако, на удивление, шло ему на пользу, как сам Собинов не без юмора отмечал. При этом его ни в коем случае нельзя было назвать домоседом. Как и на первом свидании, он теперь вдвоем с Верой при первой возможности посещал излюбленные рестораны, где у него всякий раз находилось множество знакомых всевозможного сорта, – и в их числе неизменно оказывались студенты, которых он одаривал контрамарками на свои выступления. Или же он устраивал домашние вечера для круга близких друзей, в число которых, наряду с композитором Рахманиновым, входили другие музыканты, а также художники и актеры. Застольные разговоры крутились главным образом вокруг вечно интересующих его тем – театра, музыки и живописи.
   Время от времени заглядывал к Вере с Собиновым и Шаляпин. И каждый раз молодая балерина как завороженная внимала их пению дуэтом – брались ли они за какую-нибудь всеми забытую народную песню или же обращались к бойким современным куплетам. Внешне не похожие друг на друга, два певца казались ей в такие минуты родными братьями. Шаляпин, который выглядел скорее неуклюже и передвигался своей косолапой походкой так, словно он идет по рыхлому снегу, порой напоминал ей былинного богатыря, а его оглушительный бас и внушительная манера говорить только подчеркивали это сходство; тогда как легкий и подвижный как ртуть Собинов со своими утонченными манерами и бросаемыми как бы невзначай, хотя и глубокомысленными репликами казался его полной противоположностью.
   Визиты Шаляпина становились для Веры подлинными праздниками. Незадолго перед этим певец вернулся из Парижа, где, по его рассказам, подвижник русского искусства любого рода Дягилев, умеющий превратить каждый показ или премьеру в подлинный фурор, только что впервые представил французской публике на сцене Гранд-опера «Бориса Годунова» Мусоргского с ним, Шаляпиным, в заглавной партии. Шаляпин рассказал Вере, что теперь Дягилев намеревается посвятить очередной «русский сезон» в Париже балету, благо это искусство выродилось в самой Франции в нечто заведомо легкомысленное, причем Дягилев собирается пригласить лучших танцовщиков и балерин как из петербургской Мариинки, так и из московского Большого. Вера уже слышала, как о поездке в Париж перешептываются в Большом, и в глубине души надеялась на то, что во Францию позовут и ее. Не то чтобы репертуар Большого – или собственное участие в нем – перестали ее устраивать. Заглавная партия в «Аленьком цветочке», партия Евники в балете «Евника и Петроний» по мотивам музыкальных произведений Шопена, главная партия в переложении для балета Пятой симфонии Глазунова и далеко не в последнюю очередь «Умирающий лебедь» Сен-Санса (в постановке которого она постаралась во что бы то ни стало превзойти Анну Павлову, хотя это ей – вопреки всем стараниям Горского – скорее не удалось, чем удалось) – во всех этих партиях публика принимала ее восторженно; да и настороженной поначалу музыкальной критике Вера поневоле начала нравиться – и в рецензиях то там, то здесь о ней теперь писали в превосходной степени. Так что у Веры были все основания считать себя одной из бесспорных балетных прим Большого. И все же ее угнетало, что все только и твердят о зарубежных триумфах петербурженок Павловой, Кшесинской и Карсавиной, да и москвички Гельцер, тогда как на ее долю выпадают только лавры обеих столиц и русской провинции.
   В театре ее «придерживают» совершенно сознательно, потому что всему свое время, внушал ей Собинов, – но, хорошо ему говорить, возражала она, если у него полные карманы контрактов с оперными театрами от Милана до Монте-Карло. Конечно, она ему не завидовала, но всякий раз с нетерпением дожидалась его возвращения с очередных гастролей. Однажды он привез ей из-за границы в подарок фарфоровую балерину, наверняка недешевую. А Вера разбила статуэтку, швырнув ее о стену, и обозвала певца бесчувственным. Возможно, этот упрек не был лишен оснований; хотя этот благожелательный и заботливый мужчина уже попал в полную зависимость к прелестному, но порывистому созданию, красота которого заворожила его с первого взгляда, – он уже не мог и не хотел жить без Веры. Однако грубая выходка балерины никогда больше не повторилась, а Собинов решил впредь вести себя с ней еще предупредительнее и ласковее. Он понимал ее чувства: она уже давно, как он выражался, не танцевала, а парила в воздухе, она составила себе в Большом имя – и все же, к вящему огорчению Веры, ее то и дело ставили во второй состав, предпочитая ей в первом – и на премьерных спектаклях – Гельцер или Васильеву. Собинов больше не решался заговаривать с Верой о необходимости набраться терпения, резонно опасаясь нового бурного взрыва.
   На несколько дней, в которые Вера не была занята в спектаклях (а от репетиций она отговорилась, сославшись на временное недомогание), Собинов взял ее с собой в Лондон на свой сольный концерт. Вера впервые в жизни услышала, как он поет за границей. Та подчеркнутая серьезность, с которой Собинов вышел к лондонской публике (а в зале не было ни единого свободного места), поначалу насторожила Веру. Но, должно быть (внушала она себе), именно так и нужно вести себя с англичанами, потому что овация, которой по окончании выступления разразился зал, ничуть не уступала московским триумфам певца. Судя по всему, Собинов психологически подстраивался к аудитории, к тому же прославленный тенор мог по желанию петь на языке страны, в которой происходили гастроли.
   Однако позже, в гостинице, ей пришлось вновь накладывать ему на горло горячие компрессы и требовать у ничего не понимающего коридорного свежих антоновских яблок для особой заварки чая (самое удивительное, что тот их все-таки раздобыл); а сам Собинов сказал Вере, что спел нынче вечером не слишком хорошо; во всяком случае, недостаточно хорошо. Лондонский климат, сказал он, неблагоприятен для его голоса; ему больше нравится петь на юге – в Милане или в Монте-Карло; но прежде всего ему, разумеется, необходима Россия; подобно герою древнегреческого мифа Антею, он должен то и дело прикасаться к земле, чтобы черпать из нее все новые и новые силы.
   В патриотические разговоры о России однажды пустился в присутствии Веры и Шаляпин. Но ведь оба великих певца, сказала она себе, люди другого поколения. Может быть, и ее охватила бы столь же сильная любовь к отечеству, сумей она самореализоваться на родине целиком и полностью. Поверить в это она, однако же, не могла и всякий раз удивлялась, выслушивая подобные признания Собинова, у ног которого как-никак лежала вся Европа. И тут ей вспомнилось, как однажды, как раз перед отъездом в Лондон, нагрянула к ним в гости из Ярославля ее кормилица. Чуть ли не целый день извел Собинов на разговоры с Аграфеной – и опять-таки выглядел в эти часы совершенно другим человеком: он говорил о Ярославле, о тамошних красотах, о тамошних людях (которые и которых сама Вера давным-давно позабыла), он с нескрываемым интересом расспрашивал о жатве и урожае, о жизни губернского крестьянства; он ласково называл пожилую гостью Грушенькой, а на прощание подарил ей, сунув в дорожный по-крестьянски вместительный короб ситец, платки и даже валенки. Аграфена привезла в Москву фотографию, на которой одиннадцатилетняя Вера позировала единственному во всем Ярославле фотографу. Когда-то девочка подарила этот снимок кормилице. Собинов упросил Аграфену раздобыть для него еще одну копию этой фотографии, чтобы, как он выразился, никогда не расставаться с «ярославской балериночкой».
   Обо всем этом, должно быть, размышляла Вера, стоя у окна в апартаментах лондонской гостиницы, пока Собинов с компрессом на шее лежал у нее за спиной на диване. И тут ее охватило томление, сходное с тем, которое она некогда ощущала еще в Ярославле, сидя на берегу Волги с томиком пушкинских «Руслана и Людмилы» на коленях и мысленно предавая себя на волю могучему течению реки, чтобы оно увлекло ее в те блаженные края, где поэзия, театр и действительность сливаются воедино – точь-в-точь как в ее девических мечтах. Многое из тех давнишних мечтаний успело меж тем сбыться, да и она сама давно уже не была той маленькой ярославской девочкой, она успела станцевать и партию Людмилы, причем Русланом был Мордкин – но тем не менее жаждала еще большего. И, воротясь в Москву, она, в отличие от Собинова, вовсе не чувствовала себя вновь прикоснувшимся к земле Антеем – поневоле Вере пришлось окунуться в Большом в атмосферу тревожного ожидания, тайных интриг и чуть ли не скандала. Все перешептывались: предстоящая поездка в Париж и имя Дягилева были у всех на устах. Само по себе имя устроителя «русских сезонов» звучало для Веры чем-то вроде магического заклинания.
 
   Сергей Дягилев прибыл в Петербург из Пермской губернии и (как Собинов – в Москве) начал было учиться на юриста, но достаточно быстро охладел к университетской науке и решил посвятить себя искусству. Подвизаясь в Мариинском театре на правах сочинителя либретто для музыкальных спектаклей, он свел тесное знакомство с художниками (прежде всего театральными) Александром Бенуа и Леоном Бакстом, основал вместе с ними художественную группу и начал выпускать журнал «Мир искусства». Но самого Дягилева не привлекало творческое самовыражение в форме художественного высказывания (о каком бы роде и жанре искусств ни шла речь); ему хотелось (и в конце концов удалось) стать пропагандистом современного русского искусства – живописи, музыки и театра – на всем пространстве от Петербурга до Парижа. Деятельность этого не ведающего устали организатора художественного процесса вызывала яростные споры. И вот он вновь прибыл из Парижа в Россию, чтобы заключить договоры со звездами петербургской Мариинки и московского Большого во исполнение своего небывало дерзкого замысла: организовать для взыскательной парижской публики русский музыкальный (оперный и балетный) сезон, успех которого – а в том, что его затею ожидает успех, Дягилев не сомневался – запомнился бы на долгие годы и обессмертил бы имя самого Дягилева, причем далеко не только в Париже.
   Начались трудные и порой весьма жесткие переговоры Дягилева со специально учрежденным в Петербурге комитетом – в состав которого вошли важные чиновники, ведающие императорскими театрами, – и представителями обеих трупп Мариинки. У членов комитета имелись собственные представления о том, кого именно следует Дягилеву пригласить в Париж. Впрочем, относительно певцов и певиц по рукам ударили достаточно быстро. И тем сложнее протекали переговоры о танцовщиках и балеринах. Прежде всего Михаил Фокин (его во что бы то ни стало хотел видеть балетмейстером сам Дягилев) категорически воспротивился высказанному парижским импресарио желанию пригласить наряду с Анной Павловой Матильду Кшесинскую: она хоть и оставалась по-прежнему главной любимицей петербургской публики, но не соответствовала его, фокинским, представлениям о современном балете. Дягилеву, однако же, удалось настоять на том, что все персональные решения он будет принимать единолично, – и в результате Кшесинскую все-таки пригласили. После чего Дягилев перебрался в Москву и начал аналогичные переговоры в Большом театре. Из Петербурга за этим следили с явным неодобрением. Во-первых, в городе на Неве хотели видеть героями парижского «русского сезона» исключительно артистов Мариинского театра; а во-вторых, здесь по-прежнему господствовало старинное предубеждение против московской балетной школы как таковой. По возвращении из Москвы в Петербург Дягилеву поневоле пришлось защищаться и от этих нападок. Особую неприязнь в петербургских музыкальных кругах почему-то вызвала кандидатура Веры Каралли. К тому же, подобно Кшесинской, она не вписывалась в творческую концепцию Фокина. Дягилева же куда больше заботило артистическое впечатление, которое та или иная балерина может произвести на парижскую публику, чем ее сугубо техническое мастерство, и он, напротив, придерживался мнения, что именно Вера с ее незаурядной красотой и грацией должна открыть балетную часть сезонов в заглавной партии спектакля «Павильон Армиды». Фокин внешне покорился, однако по-прежнему пребывал в убеждении, что танцевать эту партию в Париже должна Анна Павлова – и никто другой. А он уже давно имел у себя в Мариинском изрядный вес, многие считали его звездой не меньшей величины, чем живой классик Мариус Петипа. Будучи лет на десять моложе Горского, Фокин закончил Императорское хореографическое училище в Петербурге, после чего попал в балетную труппу Мариинского театра. Выросший за несколько лет до первого солиста, Фокин в конце концов, подобно Горскому (и вскоре после того, как этого «возмутителя спокойствия» спровадили в Москву), стал хореографом – и уже в этом качестве проявил себя новатором и экспериментатором. Каждый балетный спектакль должен был иметь, по Фокину, неповторимо индивидуальный облик; успешный поиск новых выразительных средств и стилистических приемов превратил его с годами в серьезного конкурента «москвичу поневоле» Горскому. Анна Павлова – практически ровесница Фокина (с нею он пятнадцать лет назад танцевал еще в стенах хореографического училища) – превратилась под его руководством в первую приму Мариинки.
   Перечень имен, с которым Дягилев по завершении переговоров вернулся в Париж, представлял собой как бы Золотую книгу петербургского и московского балета. Матильда Кшесинская, Анна Павлова, Тамара Карсавина, Вера Каралли, Маргарита Васильева, Софья Федорова, Екатерина Гельцер, Михаил Фокин, Вацлав Нижинский, Михаил Мордкин – Дягилев со своей поразительной интуицией не упустил ни одного достойного, – а с собранными им силами он завоюет Париж в первый же вечер (Дягилев был в этом уверен), а может быть, и впишет новую страницу в историю балета. Скромность притязаний была ему явно не присуща.
   Вера после собеседования с Дягилевым почувствовала себя на седьмом небе. Конечно, она пустила в ход все свое обаяние и, безусловно, произвела на импресарио надлежащее впечатление. Подписание самого контракта превратилось после этого в пустую формальность. До встречи в Париже, сказал ей Дягилев на прощание, – сказал как нечто само собой разумеющееся, но вместе с тем и как нечто лично для него чрезвычайно приятное. Рассказывая об этом Собинову, Вера все еще была взволнована. «Когда я подписывала контракт, перо дрожало у меня в руке», – призналась она. А Собинов ответил, что чувствовал себя точно так же, впервые в жизни подписывая контракт с миланским Ла Скала. Тосканини, Карузо – и вдруг он, Собинов, в том же ряду, – такое невозможно было поначалу даже представить!
   Все можно теперь себе представить, заметила Вера.
   Нет, не всё, возразил певец. Невозможно представить себе, что она отправится в Париж без него. Он, Собинов, в те же самые дни даст сольный концерт на сцене Гранд-опера.

На берегах Сены

   Впервые очутившись в Париже возле театра Шатле, Вера испытала разочарование. Она ожидала увидеть некий храм искусств, вроде московского Большого театра с Аполлоном и квадригой или какими-нибудь другими аллегорическими украшениями. Скучный серый фасад невзрачного здания, вкось и вкривь отражающийся в меланхолической воде Сены, на противоположном берегу которой горделиво высился куда более внушительный Дворец правосудия, показался ей чем-то для себя унизительным, чтобы не сказать оскорбительным. Двери были наглухо закрыты – и создавалось впечатление, будто их давно уже никто не отпирал; на ступеньках парадного подъезда сидел какой-то старый бродяга, сильно смахивающий на одного из бесчисленных московских нищих. Собинов посмотрел на Веру озадаченно и огорченно. Не далее как сегодня за завтраком в гостинице она предложила ему пройтись по набережной до театра, в котором ей предстоит танцевать.
   – Выходит, я буду танцевать здесь?
   – Похоже на то, – не без саркастической нотки в голосе ответил Собинов. – Здесь, в Париже, почти все театральные здания принадлежат частным лицам. Театр арендуют, показывают там какой-нибудь водевильчик или что-нибудь в том же роде, а потом запирают в ожидании следующего, кто задумает взять его в аренду. Но не стоит недооценивать Дягилева. До сих пор он неизменно доказывал, что каждый раз знает, что делает. Просто-напросто наберись терпения.
   Однако Вера была слишком порывиста, чтобы покорно дожидаться дальнейшего развития событий. Кроме того, она все же была сейчас счастлива, потому что обстоятельства позволили им с Собиновым выступать в Париже одновременно, пусть и в разных театрах. Он – в Гранд-опера, а она – в этом более чем сомнительном строении, явно предназначенном для более чем сомнительных предприятий. Так или иначе, каждый вечер после спектаклей и все ночи будут принадлежать им двоим: им, и никому другому. В отличие от того, как дело обстояло в Лондоне, Вере не придется поить Собинова чаем, настоянным на свежих антоновских яблоках (да и неизвестно, найдутся ли здесь эти яблоки); нет, она будет пить с ним искрящееся шампанское, будет внимать его тонким и умным речам, выслушивая которые она по-прежнему чувствует себя дурочкой и невеждой (а то и сознательно строит из себя дурочку и невежду, подыгрывая ему), она будет наслаждаться его пением, которое здесь, в Париже, звучит еще прекраснее, чем в Москве, – не исключено, благодаря особому флеру, которым обладает этот город.
   Она еще раз окинула взглядом неказистый фасад, попыталась представить себе, что за события развернутся в этом жалком и безлюдном театрике в ближайшие недели. Здесь должно случиться истинное чудо, если верить Собинову, который хорошо знал Дягилева и чрезвычайно его ценил. Влюбленная пара прогулялась по бульварам, потом – по Елисейским Полям, вышла наконец к соседним торговым рядам, которые настолько восхитили Собинова, что он назвал их главным аттракционом Парижской всемирной выставки, потому что именно здесь, в его последнее посещение Парижа, ему после заключительного концерта подали воистину незабываемый луковый суп. «Париж станет нашим элизиумом!» – воскликнул он. А Вера не могла взять в толк, каким именно образом связаны воедино весь этот город, невзрачный театр, в котором ей предстоит танцевать, элизиум, о котором завел речь певец, и, конечно же, луковый суп.
   На следующее утро Вера отправилась в гостиницу, в которой обосновались уже приехавшие в Париж артисты из балетных трупп Мариинского и Большого театров. Встреча в гостиничном холле подействовала на нее отрезвляюще. Лишь Михаил Мордкин приобнял Веру, спросил, как она доехала и как разместилась, тогда как петербуржцы повели себя с ней несколько надменно, – не столько из-за нее самой, сколько из-за того, что она входила в московскую труппу, – но это высокомерие было уже знакомо Вере со времени первых петербургских гастролей. Лишь Тамара Карсавина снизошла до оживленного разговора с Екатериной Гельцер. Юный Вацлав Нижинский, облокотясь на стойку портье и лениво перелистывая журнал регистрации, то и дело поглядывал на входную дверь. Судя по всему, он кого-то ждал. «Не иначе как самого Дягилева!» – подумала Вера. Однако же, когда ливрейный швейцар торжественно открыл входную дверь, в холл вместо Дягилева впорхнула целая стайка юных барышень (впрочем, настолько нагруженных чемоданами и саквояжами, что походили они скорее на гусынь). Девицы тут же направились к лестнице и поднялись по ней куда-то на верхние этажи. «Должно быть, это кордебалет, который Дягилев ангажировал в Польше», – сказал Нижинский. Карсавина саркастически расхохоталась. Напряжение спало, только когда в холл вышел примерно тридцатилетний господин с напомаженными волосами. С улыбкой оглядевшись по сторонам, он принялся целовать ручки дамам. Этот щеголь объявил себя доверенным лицом Дягилева и сообщил, что мэтр уполномочил его передать свое приветствие самым выдающимся балеринам и танцовщикам России и вместе с тем сообщить им о том, что репетиции в театре Шатле начнутся через два дня.
   Быстро и безболезненно, заметил Собинов, когда Вера позднее рассказала ему о том, что произошло на встрече с труппой. У Дягилева, пояснил он, наверняка нашлись дела поважнее, нежели приветствовать вас лично в гостинице.
   – Павловой тоже не было, – сказала Вера. – Екатерина Гельцер, как всегда острая на язык, заметила: Дягилев поселил Павлову в лучшей гостинице, чем остальную труппу, – и, пока мы его напрасно ждали, наверняка угощал ее завтраком с шампанским. Да и я сама придерживаюсь того же мнения.
   – О Павловой или о Дягилеве? – Собинов рассмеялся. – Ах вы кумушки! Только бы вам посплетничать друг о дружке.
   Он поднялся с места, сказал, что ему пора на репетицию в Гранд-опера, и вытащил напоследок из внутреннего кармана пиджака тоненькую книжечку, которую, как певец тут же сообщил Вере, он приобрел по случаю у какого-то букиниста на набережной Сены. Это был сборник новелл Теофиля Готье. По мотивам произведения Готье был поставлен балет «Павильон Армиды» – тот самый балет, в котором, согласно московским заверениям Дягилева, должна была танцевать Вера. Балерина знала, как тщательно готовится сам Собинов к спектаклям. Подготавливая партию Лоэнгрина, он выписал из Германии несколько книг на немецком. Протянув Вере томик Готье, Собинов порекомендовал почитать его: возможно, ей это пойдет на пользу.
   Через день, когда Дягилев наконец соизволил встретиться с петербургскими и московскими солистами в театре Шатле, Анна Павлова в Париж все еще не приехала. Заметив, как неуютно чувствуют себя артисты в обшарпанном театрике, Дягилев с несколько циничной ухмылкой прожженного импресарио сказал, что им придется потерпеть. Но за две недели, остающиеся до премьеры, все здесь приведут в порядок. И петербуржцы, и москвичи выслушали эти заверения с одинаковым скепсисом, а поднявшись на сцену, просто-напросто пришли в ужас. Подмостки в этом театре были неровными и потрескавшимися. Первыми переглянулись между собой балерины с танцовщиками. Как можно здесь репетировать? Как можно здесь танцевать? И вот на этой-то сцене и должен состояться великий спектакль, которым Дягилев вознамерился – в ходе первого же штурма – покорить неприступный Париж? Едва познакомившись со своим нынешним импресарио в Петербурге и, соответственно, в Москве, артисты его еще толком не знали. Были, конечно, наслышаны о его выдающихся способностях, позволивших ему поначалу обратить на себя внимание в России, а затем – и в Париже; но зрелище, представшее сейчас их взглядам в театре Шатле, грубо перечеркивало, казалось бы, все их надежды и ожидания.