Вид ребенка был страшен, я ждал с часа на час кончины. Бледная и молчащая, сидела моя жена день и ночь у кроватки; глаза ее покрылись тем жемчужным отливом, которым высказывается усталь, страдание, истощение сил и неестественное напряжение нерв. Раз, часу во втором ночи, мне показалось, что Тата не дышит; я смотрел на нее, скрывая ужас; жена моя догадалась.
   - У меня кружится в голове, - сказала она мне, - дай воды.
   Когда я подал стакан, она была без чувств. И. Т<ургенев>, приходивший делить мрачные часы наши, побежал в аптеку за аммониаком, я стоял неподвижно между двумя; обмершими телами, смотрел на них и ничего не делал. Горничная терла руки, мочила виски моей жене. Через несколько минут она пришла в себя.
   - Что? - опросила она.
   - Кажется, Тата открывала глаза, - сказала наша добрая, милая Луиза.
   Я посмотрел - будто просыпается; я назвал ее шепотом по имени, она раскрыла глаза и улыбнулась черными, сухими и растреснувшими губами. С этой минуты здоровье стало возвращаться.
   Есть яды, которые злее, мучительнее разлагают человека, нежели детские болезни, Я и их знаю, но тупого яда, берущего истомой, обессиливающего в тиши, оскорбляющего страшной ролей праздного свидетеля, - хуже нет, (462)
   Тот, кто раз на своих руках держал младенца и чувствовал, как он холодел, тяжелел, становился каменным;
   кто слышал последний стон, которым тщедушный организм умоляет о пощаде, о спасении, просится остаться на свете; кто видел на своем столе красивый гробик, обитый розовым атласом, и беленькое платьице с кружевами, так отличающееся от желтого личика, - тог при каждой детской болезни будет думать: "Отчего же не быть и другому гробику вот на этом столе?"
   Несчастие - самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший, выносливее, но ведь это оттого, что. душа его помята, ослаблена. Человек изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя; он становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец он боится несчастий, то есть боится снова перечувствовать ряд щемящих страданий, ряд замираний сердца, которых память не разносится с тучами.
   Стон больного ребенка наводит на меня такой внутренний ужас, обдает таким холодом, что я должен делать большие усилия, чтоб победить эту чисто нервную память.
   На другое утро той же ночи я в первый раз пошел пройтиться; на дворе было холодно, тротуары были слегка посыпаны инеем, но, несмотря ни на холод, ни на ранний час, толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюльтени: слишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона.
   Осиротевшая передняя,, наконец, нашла своего барина! ...В это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни - в общем. Личность эта быстро ^подошла к нам, втесняет себя, не давая образумиться... В обыкновенное время я скоро знакомлюсь и туго сближаюсь с людьми, но время-то тогда, скажу еще раз, не было обыкновенное.
   Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после канонады я бродил по предместью св. Антония; все еще носило свежие следы свирепого боя; развалившиеся стены, неснятые (463) баррикады, испуганные, бледные, чего-то искавшие женщины, дети, рывшиеся в мусоре... Я сел на стул перед небольшим кафе и смотрел с щемящимся сердцем на страшную картину. Прошло с четверть часа. Кто-то тихо положил мне руку на плечо, - это был Довиат, молодой энтузиаст, проповедовавший в Германии a la Ruge какой-то своего рода неокатолицизм и уехавший в 1847 в Америку.
   Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке; на нем было дорожное платье.
   - Боже мой! - сказал он, - как мы с вами встречаемся.
   - Когда вы приехали?
   - Сегодня. Узнав, в New-Yorke о февральской революции, о всем, что делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб представить себе это...
   Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез.
   - Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! - сказал взволнованный Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. - Вон отсюда! Вон! Прощайте - еду в Германию!
   Он уехал и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть.
   Помню еще представление "Катилины", которого ставил тогда на своем историческом театре крепконервный Дюма... Форты были набиты колодниками, излишек отправляли стадами в Шато дИф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латик-лаве на сцену... Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен - Катилина и Марк Туллий - Ламартин, классические сентенции с риторической опухолью. Восстание побеждено, Ламартан прошел по сцене со своим "Vixerunt"14 - декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавлен(464)ными рубищами... У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых, молодых жил?.. Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан...
   В такие судорожные дни, когда человек из кабака и театра, из своего дома и из кабинета чтения выходит в лихорадке, с воспаленным мозгом, задавленным внутри, глубоко оскорбленный и готовый оскорбить первого встречного, - в эти времена каждое слово симпатии, каждая слеза того же горя, каждая брань той же ненависти имеет страшную силу.
   Одинакими ранами быстро сродняются больные места.
   ...В первые времена моей юности меня поразил один французский роман, которого я впоследствии не встречал, - роман этот назывался "Arminius". Может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно подействовал и долго бродил в голове моей. Я помню главные черты его до сих пор.
   Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных миров: одного - старого, классического, образованного, но растленного и отжившего, другого - дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и хаотического беспорядка стремлений, то есть знаем официальную, газетную сторону этой встречи, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в прямой зависимости от них и а которых без видимого шума ломались жизни и гибли в столкновениях. Кровь заменялась слезами, опустошенные города - разрушенными семьями, поли сражений - забытыми могилами. Автор "Арминия" (имя его я забыл) попытался воспроизвести эту встречу двух миров у семейного очага, одного, "идущего из леса в историю, другого, идущего из истории в гроб.
   Всемирная история, распускаясь в сказании, становится ближе .к нам, соизмеримое, живее. Я был так увлечен "Арминием", что сам принялся писать около 1833 года ряд исторических сцен в том же роде и их в 1834 критически разбирал обер-полицеймейстер Цын(465)ский. Но, конечно, писавши их, мне не приходило в мысль, что и я попаду в такое же столкновение, что и мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колес истории.
   Что там ни толкуют, а есть сходные стороны в наших отношениях к европейцам. Наша цивилизация накожна, разврат груб, у нас из-под пудры колет щетина и из-под белил виден загар, у нас есть лукавство диких, разврат животных, уклончивость рабов, у нас везде являются кулаки и деньги - но мы далеко отстали от наследственной, летучей тонкости западного растления. У нас умственное развитие1 служит чистилищем и порукой. Исключений редки. Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много гнусного и порочного не переходило.
   На Заладе это не так. И вот почему мы легко отдаемся человеку, касающемуся наших святынь, понимающему наши заветные мысли, смело говорящему то, о чем мы привыкли молчать или говорить шепотом на ухо другу., Мы не берем в расчет, что половина речей, от которых бьется наше сердце и подымается наша грудь, сделались для Европы трюизмами, фразами; мы забываем, сколько других испорченных страстей, страстей искусственных, старческих напутано в душе современного человека, принадлежащего к этой выжившей цивилизации. Он с малых лет бежит в обгонки, источен домогательством, болен завистью, самолюбием, недосягаемым эпикуреизмом, мелким эгоизмом, перед которыми падает всякое отношение, всякое чувство - ему нужна роля, позы- на сцене, ему нужно во что бы ни стало удержать место, удовлетворить своим страстям. Наш брат, степняк, получив удар, другой, часто не видя откуда, оглушенный им, долго не приходит в себя, а потом бросается, как раненый медведь, и ломает кругом деревья, и ревет и взметает землю, - но поздно, - ц его противник его же указывает пальцем... Много еще разовьется ненависти и прольется крови из-за этих двух разных возрастов ц воспитаний.
   ...Было время15, я строго и страстно судил человека, разбившего мою жизнь, было время, когда я искренно желал убить этого человека... С тех пор прошло семь лет; на (466) стоящий сын нашего века, я НАНОСИЛ желание мести и охладил страстное воззрение долгим, беспрерывным разбором. В эти семь лет я узнал и свой собственный предел и предел многих - и вместо ножа, - у меня в руках скальпель, и вместо брани и проклятий - принимаюсь за рассказ из психической .патологии.
   II
   За несколько дней до 23 июня 1848, возвращаясь вечером домой, я нашел в своей комнате какое-то незнакомое лицо, грустно и сконфуженно шедшее мне навстречу.
   - Да это вы? - оказал я наконец, смеясь и протягивая ему руки. - Можно ли это?.. Узнать вас нельзя...
   Это был Гервег, обритый, остриженный, без усов, без бороды.
   Для него карта быстро перевернулась. Два месяца тому назад, окруженный поклонниками, сопровождаемый своей супругой, он отправлялся в покойном дормезе из Парижа в баденский поход, да провозглашение германской республики. Теперь он возвращался с поля битвы, преследуемый тучей карикатур, осмеянный врагами, обвиняемый своими... Разом изменилось все, рухнулось все, и сквозь растреснувшиеся декорации, в довершение всего, виднелось разорение.
   Когда я ехал из России, Огарев дал мне письмо к Г<ервегу>. Он его знал во время его пущей славы. Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными и особенно все художники. Я застал Г<ервега> в тесной дружбе с Бакуниным и Сазоновым и скоро познакомился больше фамильярно, чем близко. Осенью 1847 я уехал в Италию. Возвратившись в Париж, я не застал его, - о его несчастиях я читал в газетах. Почти накануне Июньских дней приехал он в Париж и, встретив у меня первый дружеский прием после баденской ошибки, стал чаще и чаще ходить к нам.
   Многое мешало мне сначала сблизиться с этим человеком. В нем не было той простой, откровенной натуры, того полного abandon16, который так идет всему талант(467)ливому и сильному и который у нас почти неразрывен с даровитостью. Он был скрытен, лукав, боялся других; он любил наслаждаться украдкой; у него была какая-то не мужская изнеженность, жалкая зависимость от мелочей, от удобств жиани и эгоизм без всяких границ, rucksichts-los17, доходивший до наивности цинизма. Во всем этом я вполовину винил не его самого.
   Судьба поставила возле .него женщину, которая своей мозговой любовью, своим преувеличенным ухаживанием раздувала его эгоистические наклонности, поддерживала его слабости, охорашивая их в его собственных глазах. До женитьбы он был беден, - она принесла ему богатство, окружила его роскошью, сделалась его нянькой, ключницей, сиделкой, ежеминутной необходимостью низшего порядка. Поверженная в прахе, в каком-то вечном поклонении, Huldigung18 перед поэтом, "шедшим на замену Гёте и Гейне", она в то же время заморила, задушила его талант в пуховиках мещанского сибаритизма.
   Досадно мне было, что он так охотно принимал свое положение мужа на содержании, и, признаюсь, я не без удовольствия видел разорение, к которому они неминуемо шли, и довольно хладнокровно смотрел на плачущую Эмму, когда ей приходилось сдать свою квартиру "с золотым обрезом", как мы ее называли, и распродать по-одиночке и за полцены своих "Амуров и Купидонов", по счастию не крепостных, а бронзовых.
   Я приостановлюсь здесь, чтоб сказать несколько слов об их прежней жизни и о самом браке их, носящем удивительно резкую печать современного германизма.
   У немцев, а еще больше у немок, бездна мозговых страстей, то есть страстей выдуманных, призрачных, натянутых, литературных, - это какая-то Uberspanntheit19, книжная восторженность, мнимая холодная экзальтация, всегда готовая без меры удивляться или умиляться без достаточной причины - не притворство, а ложная правда, психическая невоздержность, эстетическая истерика, ничего не стоящая, но приносящая много слез, радости и печали, много развлечений, ощущений, Wonne!20 Умная женщина, как Беттина Арним, не могла отделаться во всю (468) свою жизнь от этой немецкой болезни. Жанры могут изменяться, содержание - быть иным, но, так сказать, психическое обработывание материала - одно и то же. Все сводится на разные вариации, разные нюансы сладострастного пантеизма, то есть религиозно-полового и теоретически влюбленного отношения к природе и людям, чт.6 вовсе не исключает романтического целомудрия и теоретического сладострастия ни у светских жриц Космоса, ни у монашествующих невест Христа, богоблудствующих в молитве. Те и другие порываются быть нареченными сестрами грешниц в самом деле. Делают они это из любопытства и сочувствия к падениям, на которые сами никогда не решатся, и всякий раз отпускают их грехи, даже тогда, когда те не просят об этом. Самые восторженные из них проходят весь курс страстей без приложения и искушаются всеми грехами, как-то заочно, per contuma-ciam21, по книжкам других и собственным тетрадкам.
   Одна из самых общих черт всех восторженных немок - это идолопоклонство гениям и великим людям: религия эта идет из Веймара со времен Виланда, Шиллера и Гёте. Но так как гении редки и Гейне жил в Париже, а Гумбольдт был слишком стар и слишком реалист, они бросились с каким-то голодным отчаянием на хороших музыкантов, на недурных живописцев. Образ Ф. Листа, как электрическая искра, прошел через сердца всех немок, выжигая в них высокий лоб и длинные, назад отчесанные волосы.
   За неимением, наконец, общегерманоких великих людей, они брали, так оказать, удельных гениев, чем бы то ни было отличившихся; все женщины влюблялись в него, все девушки schwarmten fur ihn22, все шили ему на канве подтяжки и туфли и посылали разные сувениры - секретно, без имени.
   В сороковых годах умы в Германии были сильно возбуждены. Можно было ожидать, что народ этот, поседевший за книгой, как Фауст, захочет, наконец, как он, выйти на площадь посмотреть на белый свет. Мы знаем теперь, что это были ложные потуги, что новый Фауст их Ауэрбахова погребка возвратился вспять в штудирциммер23. Тогда казалось иначе, особенно немцам, а потому всякое (469) проявление революционного духа находило горячее признание. В самый разгар этого времени показались политические песни Г<ервега>. Большого таланта я в них никогда не видел, сравнивать Г<ервега> с Гейне могла только его жена. Но злой скептицизм Гейне не соответствовал тогдашнему настроению умов. Немцам сороковых годов нужны были не Гёте и не Вальтеры, а Беранжеровы песни и "Марсельеза", переложенные на зарейнские нравы. Стихотворения Г<ервега> оканчивались иной раз in crude24 французским криком, припевом: "Vive la Repub-lique!" и, это приводило в восторг в 42 году, в 52 они были забыты. Перечитывать их невозможно.
   Г<ервег>, поэт-лауреат демократии, проехал с банкета на банкет всю Германию и, наконец, явился в Берлин. Всё бросилось приглашать его, для него давали обеды и вечера, все хотели его видеть, даже у самого короля явилось такое желание поговорить с ним, что его доктор Шенлейн счел нужным представить Г<ервега>, королю.
   В нескольких шагах от дворца в Берлине жил банкир. Дочь этого банкира была уже давно влюблена в Г<ервега >. Она его никогда не видала- и не имела об нем никакого понятия, но она, читая его стихи, почувствовала в себе призвание сделать его счастливым и в его лавровый венок вплести розу семейного блаженства. Когда же она увидела его в первый раз на вечере, который давал ее отец, она окончательно убедилась, что это он, и он в самом деле сделался ее он.
   Предприимчивая и решительная девушка повела стремительно свою атаку. Сначала двадцатичетырехлетний поэт отпрянул назад от мысли о браке, и притом о браке с особой очень некрасивой, с несколько юнкерскими манерами и громким голосом: будущность открывала перед ним обе половины парадных дверей, - какой же тут семейный покой, какая жена!...Но дочь банкира открывала, с своей стороны, в настоящем мешки червонцев, путешествие по Италии, Париж, страсбургские пироги и Clos de Vougeot... Поэт был беден, как Ир. Жить у Фоллена нельзя было вечно, - поколебался он, поколебался и... принял предложение, забыв старику Фоллену (деду Фогта) сказать спасибо (470)
   Эмма сама мне рассказывала, как подробно и отчетливо поэт вел переговоры о приданом. Он даже прислал из Цюриха рисунки мебели, гардин и тому подобное и требовал, чтоб все это было выслано прежде свадьбы, - так он требовал. О любви нечего было и думать; ее надобно было чем-нибудь заменить. Эмма поняла это и решилась упрочить свою власть иными средствами. Проведя несколько времени в Цюрихе, она повезла мужа в Италию и потом поселилась с ним в Париже. Там она отделала своему "шацу"25 кабинет с мягкими диванами, тяжелыми бархатными занавесами, дорогими коврами, бронзовыми статуэтками и устроила целую жизнь пустой праздности;
   ему это было ново и нравилось, а между тем талант его туск, производительность исчезала; она сердилась за это, подстрекала его и в то же время утягивала его больше и больше в буржуазный эпикуреизм26.
   Она была по-своему не глупа и имела гораздо больше силы и энергии, чем он. Развитие ее было чисто немецкое, она бездну читала - но не то, что нужно, училась всякой всячине - не доходя ни в чем до зенита. Отсутствие женственной грации неприятно поражало в ней. От резкого голоса до угловатых движений и угловатых черт лица, от холодных глаз до охотного низведения разговора на двусмысленные предметы - у ней все было мужское. Она открыто при всех волочилась за своим мужем так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками; она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его. При посторонних он конфузился, но в своем круге не обращал на это никакого внимания, так, как занятый делом хозяин не замечает усердия, с которым собака лижет ему сапоги и ласкается к нему. У них бывали и сцены иногда из-за этого, после ухода гостей; но на другой день влюбленная Эмма снова начинала ту же травлю любовью, и он снова выносил ее из-за удобств жизни и из-за ее обо всем пекущейся опеки. (471)
   До чего она избаловала своего миньона27, всего лучше покажет следующий анекдот.
   Раз после обеда заходит к ним Ив. Тургенев. Он застает Г<ервега>, лежащего на диване. Эмма терла ему ногу и остановилась.
   - Что ж ты перестала - продолжай, - сказал устало поэт.
   - Вы больны? - спросил Тургенев.
   - Нет, нисколько, но это очень приятно... Ну, что нового?
   Они продолжали разговаривать, - Эмма потирать ноги.
   Уверенная в том, что все удивляются ее мужу, она беспрестанно болтала о нем, не замечая ни того, что это очень было скучно, ни того, что она ему вредила анекдотами об его слабонервности и капризной требовательности. Для нее все это казалось бесконечно милым и достойным запечатлеться на веки веков в людской памяти - других это возмущало.
   - Георг у меня страшный эгоист и баловень (zu ver-Wohnt28), - говаривала она, - но кто ж и имеет больше Прав на баловство? Все великие поэты были вечно капризными детьми, и их всех баловали... На днях он купил мне превосходную камелию; дома ему так стало жаль ее отдать, что он даже не показал мне ее и спрятал в свой шкап и держал ее там, пока она совсем завяла, - so kindisch!..29
   Это - слово в слово ее разговор.
   Этим идолопоклонством Эмма довела своего Георга до края бездны, он и упал в нее и, если не погиб, все же покрыл себя стыдом и позором.
   Шум февральской революции разбудил Германию. Говор, ропот, биение сердца слышались с разных концов единого и разделенного на тридцать девять частей германского отечества. В Париже немецкие работники составили клуб и обдумывали, что сделать. Временное правительство ободряло их - не на восстание, а на удаление из Франции: им что-то и от французских работников не спалось. После напутственного благословения Флокона и крепкого словца о тиранах и деспотах Коссидьера, - конечно, (472) могло случиться, - этих бедняков и расстреляют, и повесят, их бросят лет на двадцать в казематы, - это было не их дело.
   Баденская экспедиция была решена - но кому же быть освободителем, кому вести эту новую armee du Rhiri, состоящую из несколько сот мирных работников и подмастерий? Кому же, думала Эмма, как не великому поэту: лиру за спину и меч в руки, на "боевом коне", о котором он мечтал в своих стихах. Он будет петь после битв и побеждать после песен; его выберут диктатором, он будет в сонме царей и им продиктует волю своей Германии; в Берлине, Unter den Linden, поставят его статую, и ее будет видно из дому старого банкира; века будут воспевать его и - в этих песнопениях... быть может, не забудут добрую, самоотверженную Эмму, которая оруженосцем, пажом, денщиком провожала его, берегла его in der Schwertfahrt!30 И она заказала себе у Юмана Rue neuve des Petits Champs военную амазонку из трех национальных цветов, черного, красного и золотого - и купила себе черный бархатный берет с кокардой тех же цветов.
   Через приятелей Эмма указала работникам на поэта; не имея никого в виду и вспоминая песни Гервега, звавшие к восстанию, они выбрали его своим начальником. Эмма уговорила его принять это звание.
   На каком основании эта женщина втолкнула человека, которого так любила, в это опасное положение? Где, в чем, когда показал он то присутствие духа, то вдохновение обстоятельствами, которое дает лицу власть над ними, то быстрое соображение, то ясновидение и тот задор, наконец, без которого нельзя ни хирургу делать операцию, ни партизану начальствовать отрядом?! Где у этого расслабленного была сила одну часть нерв поднять до удвоенной деятельности, а другую перевязать до бесчувственности? В ней самой была и решимость и самообладание, - тем непростительнее, что она не вспомнила, как он вздрагивал от малейшего шума, бледнел от всякой нечаянности, как он падал духом от малейшей физической боли и терялся перед всякой опасностью. Зачем же она вела его на страшный искус, в котором притворяться нельзя, в котором не спасешься ни прозой, ни стихами, где, с одной сто(473)роны, лавровый венок веял могилой, а с другой - бегство и позорный столб?
   У нее был совсем иной расчет, - его она, не думая сама, рассказала в последующих разговорах и письмах. Республика в Париже провозгласилась почти без боя;
   революция брала верх в Италии, вести из Берлина, даже из Вены, ясно говорили, что и эти троны покачнулись;
   трудно себе было представить, что баденский герцог или виртембергский король могли бы устоять против потока революционных идей. Можно было ждать, что при первом клике свободы солдаты бросят оружие, народ примет инсургентов с распростертым и объятиями: поэт провозгласил бы республику, республика провозгласила бы поэта диктатором - разве не был диктатором Ламартин? Осталось бы потом диктатору-певцу торжественным шествием проехать по всей Германии с своей черно-красно-золотой Эммой в берете, чтоб покрыться военной и гражданской славой...
   На деле оказалось не то. Тупой баденский и швабский солдат ни поэтов, ни республики не знает, а дисциплину и своего фельдфебеля знает очень хорошо и, по врожденному холопству, любит их и слепо слушается своих штаб и обер-офицеров. Крестьяне были взяты врасплох, освободители сунулись без серьезного плана, ничего ае приготовив. Тут и храбрые люди, как Геккер, как Видлих, ничего не могли сделать, - они тоже были побиты, но не побежали с поля сражения, и по счастию... возле них не было влюбленной немки.
   При перестрелке Эмма увидела своего испуганного, бледного, со слезами страха да глазах Георга, готового бросить свою саблю и где-нибудь спрятаться, - и окончательно погубила его. Она стала перед ним под выстрелами и звала товарищей на спасенье поэта. Солдаты одолевали... Эмма, прикрывая бегство своего мужа, подвергалась быть раненой, убитой или схваченной в плен, то есть посаженной лет на двадцать в Шпандау или Раштадт да еще предварительно высеченной.