Она была уничтожена, - наступило молчание.
   "Прошло с полчаса37 - я хотел чашу выпить до дна и сделал ей несколько вопросов: она отвечала. Я чувствовал себя раздавленным; дикие порывы мести, ревности, оскорбленного самолюбия пьянили меня. Какой процесс, какая виселица могли устрашить - жизнь свою я уже не ставил ни в грош, - это - одно из первых условий для дел страшных и безумных. Я ни слова не говорил, - я стоял перед большим столом в гостиной, сложа руки на груди... лицо мое было, вероятно, совсем искажено.
   Молчание продолжалось, - вдруг я взглянул и испугался: лицо ее покрывала смертная бледность - бледность с синим отливом, губы были белые, рот судорожно полураскрыт; не говоря ни слова, она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом. Этот вид бесконечного страдания, немой боли вдруг осадил бродившие страсти, мне ее стало жаль, слезы текли по щекам моим, я готов был броситься к ее ногам - просить прощения... Я сел возле нее на диван, взял ее руку, положил голову на плечо и стал ее утешать тихим, кротким голосом. (487)
   Меня угрызала совесть, - я чувствовал себя инквизитором, палачом... то ли надобно было - это ли помощь друга - это ли участие, и так, со всем развитием, со всей гуманностью, я в припадке бешенства и ревности мог терзать несчастную женщину, мог представлять какого-то Рауля Синюю Бороду.
   Несколько минут прошли прежде, чем она сказала что-нибудь, могла что-нибудь сказать, и потом вдруг, рыдая, бросилась мне на шею; я ее опустил на диван совершенно изнуренную; она только могла сказать: "Не бойся, друг мой, это хорошие слезы, слезы умиления... нет, нет, я никогда не расстанусь с тобой!"
   От волнения, от спазматического рыдания она закрыла глаза, - она была в обмороке. Я лил ей на голову одеколонь, мочил виски, она успокоилась, открыла глаза, лежала мою руку и впала в какое-то забытье, продолжавшееся больше часу; я простоял возле на коленях. Когда она раскрыла глаза, она встретилась с моим печальным и покойным взглядом, - слезы еще катились по щекам, она улыбнулась мне...
   Это был кризис. С этой минуты тяжелые чары ослабли - яд действовал меньше.
   - Александр, - говорила она, несколько оправившись, - доверши свое дело: поклянись мне, - мне это нужно, я без этого жить не могу, - поклянись, что все кончится без крови, подумай о детях... о том, что будет с ними без тебя и без меня...
   - Даю тебе слово, что я сделаю все, что возможно, отстраню всякую коллизию, пожертвую многим, но для этого мне необходимо одно, - чтоб он завтра уехал, ну, хоть в Геную.
   - Это как ты хочешь. А мы начнем новую жизнь, и пусть все прошедшее будет прошедшее. Я крепко обнял ее.
   На другой день утром явилась ко мне Эмма. Она была растрепана, с заплаканными глазами, очень безобразна, в блузе, подпоясанной шнурком. Она трагически медленно подошла ко мне. В другое время я бы расхохотался над этой немецкой декламацией. Теперь было не до смеха. Я принял ее стоя и вовсе не скрывая, что мне ее посещение неприятно. (488)
   - Что вам надобно? - спросил я.
   - Я пришла от него к вам.
   - Ваш муж, - сказал я, - мог бы сам прийти, если ему нужно, или он уже застрелился? Она скрестила руки на груди.
   - И это вы говорите, вы, его друг? Я вас не узнаю! Неужели вы не понимаете трагедию, совершающуюся перед вашими глазами?.. Его нежная организация не вынесет ни разлуки с ней, ни разрыва с вами. Да, да, с вами!.. Он плачет о горе, которое он нанес вам, - он велел вам сказать, что жизнь его в ваших руках, он просит, чтоб вы убили его.
   - Что это за комедия! - сказал я, перерывая ее речь, - ну, кто же приглашает людей таким образом, да еще через свою жену, на убийство. Это продолжение пошлых мелодраматических выходок, отвратительных для меня, - я не немец...
   - Herr H ...    - Madame H , зачем вы беретесь за такие трудные комиссии? Вы могли ожидать, что вы не услышите от меня ничего приятного.    - Это роковое несчастие, - сказала она, помолчав, - оно равно поразило вас и меня... но посмотрите, какая разница в вашем раздражении и в моей преданности...
   - Сударыня, - сказал я, - наши роли были не одинакие. Прошу не сравнивать их, а то как бы вам не пришлось покраснеть.
   - Никогда! - сказала она запальчиво. - Вы не знаете, что говорите, - и потом прибавила: - Я увезу его, в этом положении он не должен остаться, ваша воля исполнится. Но вы больше не тот в моих глазах, которого я так много уважала и которого считала лучшим другом Георга. Нет, если б вы были тот человек, вы расстались бы с Natalie, - пусть она едет, пусть он едет, - я осталась бы с вами и с детьми здесь.
   Я громко захохотал.
   Она вспыхнула в лице и голосом, дрожащим от досады и негодования, спросила меня:
   - Что это значит?
   - Зачем же, - сказал я ей, - вы шутите в серьезных материях? Однако довольно, вот вам мой ultimatum: идите сейчас к Natalie сами, одни, переговорите с ней, - если она хочет ехать - пусть едет, я ничему и никому не (489) буду препятствовать, кроме того (извините меня), кроме того, чтоб вы здесь -остались; уж я как-нибудь с хозяйством сам справлюсь. Но слушайте: если она не хочет ехать, то это последняя ночь, которую я провожу под одной кровлей с вашим мужем; живыми здесь еще раз ночевать мы не будем!
   Через час времени Эмма возвратилась и мрачно возвестила мне таким тоном, как будто хотела сказать: "Вот плоды твоих злодеяний!"
   - Natalie не едет; она погубила великое существование из самолюбия, - я спасу его!
   - Итак?
   - Итак, мы на днях едем.
   - Как на днях? Что вы это... Завтра утром - вы забыли, что ли, альтернативу?
   (Повторяя это, я нисколько не изменял этим слову, данному Natalie: я был совершенно уверен, что она его увезет.)
   - Я вас не узнаю, как горько я ошиблась в вас, - заметила сумасбродная женщина и снова вышла.
   Дипломатическое поручение на этот раз было легко, - она возвратилась минут через двадцать, говоря, что он на все согласен: и на отъезд, и на дуэль, но с тем вместе он велел мне сказать, что он дал клятву не поднимать пистолета на мою грудь, а готов принять смерть из моих рук.
   - Вы видите, он все у нас шутит... Ведь и короля французского казнил просто палач, а не близкий приятель. Итак, вы завтра отправляетесь?
   - Право, не знаю, как это сделать. У нас ничего не готово.
   - За ночь все можно приготовить.
   - Надобно паспорт визировать. Я позвонил, взошел Рокка, я сказал ему, что М-те Emma просит его сейчас визировать их пасс в Геную,
   - Да у нас денег нет на дорогу.
   - Много ли вам надобно до Генуи?
   - Франков шестьсот.
   - Позвольте мне вам их вручить.
   - Мы здесь должны по лавочкам.
   - Примерно?
   - Франков пятьсот.
   - Не беспокойтесь и - счастливый путь! (490)
   Этого тонна она выдержать не могла. Самолюбие чуть ли не было в ней главной страстью;
   - За что, - говорила она, - за что это обращение со мной - меня вы не имеете права ни ненавидеть, ни презирать.
   - Стало, не вас имею?
   - Нет, - сказала она, захлебываясь слезами, - нет, я только хотела сказать, что я вас любила искренно, как сестра; я не хочу вас оставить" не пожав вам руки, я уважаю вас, вы, может, правы - но вы жестокий человек. Если б вы знали, что я вынесла...
   - А зачем вы были всю вашу жизнь рабой? - сказал я ей, подавая руку; на ту минуту я не был способен к состраданию. - Вы заслужили вашу судьбу.
   Она вышла вон, закрывая лицо.
   На другой день утром, в десять часов, в извозчичьей карете, на которую нагрузили всякие коробки и чемоданы, отправился поэт mit Weib und Kind38 в Геную. Я стоял у открытого окна, - он как-то юркнул в карету так быстро, что я и не приметил. Она протянула руку повару и горничной и села возле него. Унижения больше этого буржуазного отъезда я не могу себе представить.
   Natalie была расстроена, - мы поехали вдвоем за город, прогулка была печальна; из живых, свежих ран струилась кровь. Воротившись домой, первое лицо, встретившее нас, был сын Гер<вега>, Горас, мальчик лет девяти, шалун и воришка.
   - Откуда ты?
   - Из Ментоне.
   - Что случилось?
   - Вот от maman записка к вам.
   "Lieber H , - писала она, как будто между нами ничего не было, - мы остановились дня на два в Ментоне; комната в гостинице небольшая, - Горас мешает Георгу, - позвольте его оставить у вас на несколько дней".    Это отсутствие такта поразило меня. Вместе с тем Эмма писала К. Фогту, чтоб он приехал на совещание, - и так чужие люди будут замешаны. Я просил Фогта взять Гораса и сказать, что места нет. (491)
   "Однако, - велела она мне сказать через Фогта, - квартира еще за ними целых три месяца, и я могу ею располагать".
   Это было совершенно справедливо - только деньги за квартиру заплатил я.
   Да, в этой трагедии, как у Шекспира, рядом со звуками, раздирающими сердце, с сгоном, с которым исходит жизнь, мрет последняя искра, тухнет .мысль, - площадная брань, грубый смех и рыночное мошенничество.
   У Эммы была горничная Жаннета, француженка из Прованса, красивая собой и очень благородная; она оставалась дня на два и должна была с их вещами ехать на пароходе в Геную. На другой день утром Жаннета тихо отворила дверь и спросила меня, может ли она взойти и поговорить со мной наедине. Этого никогда не бывало; я думал; что она хочет попросить денег, и готов был дать.
   Краснея до ушей и со слезами на глазах, добрая провансалка подала мне разные счеты Эммы, не заплаченные по лавочкам, и прибавила:
   - Madame приказывала мне, да я никак не могу этого сделать, не спросившись вас, - она, видите, приказывала, чтоб я забрала в лавках разных разностей и приписала бы их в эти счеты, - я не могла этого сделать, не сказавши вам.
   - Вы прекрасно поступили. Что же она поручила вам купить?
   - Вот записка.
   На записке было написано несколько кусков полотна, несколько дюжин носовых платков и целый запас детского белья.
   Говорят, что Цезарь мог читать, писать и диктовать в одно и то же время, а тут какое обилие сил: вздумать об экономическом приобретении полотна и о детских чулках, когда рушится семейство и люди касаются холодного лезвия Сатурповой косы. Немцы - славный народ!
   V
   Мы опять были одни, но это было не прежнее время, - все носило следы бури. Вера и сомнение, усталь и раздражение, чувство досады и негодования мучили. А пуще всего мучила какая-то оборванная нить жизни, не (492) было больше той святой беспечности, с которой жилось так легко, не оставалось ничего заветного. Если все то было, что было, - нет ничего невозможного. Воспоминания пугали в будущем. Сколько раз мы ходили вечером обедать одни и, никто не притрогиваясь ни к чему и не произнося слова, вставали, отирая слезы, из-за стола и видя, как добрый Рокка с сердитым видом качал головой, унося блюда. Праздные дни, ночи без сна... тоска, тоска. Я пил, что попало - скидам, коньяк, старый белет, пил ночью один и днем с Энгельсоном - и это в ниццском климате. Русская слабость пить с горя - совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак.
   Г<ервег> прислал мне письмо, - я его, не читая, бросил. Он стал писать к N письмо за письмом. Он писал раз ко мне - я отослал назад письмо. Печально смотрел я на это. Это время должно было быть временем глубокого искуса, покоя и свободы от внешних влияний. Какой же покой, какая свобода могла быть при письмах человека, прикидывающегося бешеным и грозящего не только самоубийством, но и страшнейшими преступлениями? Так, например, он писал, что на него находят такие минуты исступления, что он хочет перерезать своих детей, выбросить их трупы за окно и явиться к нам в их крови. В другом письме, - что он придет зарезаться при мне и сказать: "Вот до чего ты довел человека, который тебя так любил!" Рядом с этим он умолял Natalie помирить его со мною, принять все на себя и предложить его в гувернеры к Саше.    Десять раз писал он о заряженном пистолете, и Natalie все еще верила. Он требовал только ее благословения на смерть; я уговорил ее написать ему, что она, наконец, согласна, что она убедилась, что выхода нет, кроме смерти. Он отвечал, что ее строки пришли слишком поздно, что он теперь не в том расположении и не чувствует достаточно сил, чтобы исполнить, но что, оставленный всеми, он уезжает в Египет. Письмо это нанесло ему страшный удар в глазах Natalie.
   Вслед за тем приехал из Генуи Орсини - он рассказывал, смеясь, о попытке самоубийства мужа и жены. Узнав, что Г<ерве>ги в Генуе, Орсини пошел к ним и (493) встретил Г<ервега>, гуляющего по мраморной набережной. От -него он узнал, что жена его дома, и отправился к ней. Она тотчас объяснила ему, что они решились уморить себя голодом, что этот род смерти избран им для себя, но что она хочет разделить его судьбу, - она просила его .не оставить Гораса и Адду. Орсини обомлел от удивления.
   - Мы не ели тридцать часов, - продолжала Эмма, - уговорите его съесть что-нибудь, спасите человечеству великого поэта! - и она рыдала.
   Орсини вышел на террасу и тотчас возвратился с радостной вестью, что Г<ервег> стоит на углу и ест салами. Обрадованная Эмма позвонила и велела подать миску супа. В это время мрачно возвратился муж, и ни слова о салами, но обличительная миска стояла тут.
   - Георг, - сказала Эмма, - я так была рада, услышав от Орсини, что ты ел, что и сама решилась спросить супу.
   - Я взял от тошноты кусочек салами, - впрочем, это вздор; голодная смерть самая мучительная, - я отравлюсь! - И он принялся за суп.
   Жена подняла глаза к небу и взглянула на Орсини, как бы говоря: "Вы видите - его спасти нельзя".
   Орсини умер, но несколько свидетелей его рассказа в живых, например, К. Фогт, Мордини, Charles Edmond.
   Нелегко было Natalie от этих проделок. Она была унижена в нем, я был унижен в нем, и она это мучительно чувствовала.
   Весной Г<ервег> уехал в Цюрих и прислал жену в Ниццу (новая дерзкая неделикатность). Мне хотелось после всего бывшего отдохнуть. Я придрался к моей швейцарской натурализации и поехал в Париж и Швейцарию с Энгельсоном. Письма Natalie были покойны, на душе будто становилось легче.
   На обратном пути я встретил в Женеве Сазонова. Он за бутылкой вина и с совершеннейшим равнодушием спросил меня, как идут мои семейные дела.
   - Как всегда.
   - Ведь я знаю всю историю и спрашиваю тебя из дружеского участия.
   Я с испугом и дрожью смотрел на него - он не заметил ничего. Что же это такое? Я считал, что все это - (494) тайна, и вдруг человек за стаканом вина говорит со мной, как будто это самое обыкновенное, обыденное дело.
   - Что ты слышал и от кого?
   - Я слышал всю историю от самого Г<ервега>. И скажу тебе откровенно: я тебя вовсе не оправдываю. Зачем ты не пускаешь жену твою ехать или зачем не оставишь ее сам - помилуй, что за слабость, ты начал бы новую, свежую жизнь.
   - Да с чего же ты вообразил, что она хочет ехать? Неужели ты веришь, что я могу пускать или не пускать?
   - Ты принуждаешь, - разумеется, не физически, а морально. Я, впрочем, очень рад, что нахожу тебя гораздо покойнее, чем ожидал, и не хочу быть с тобой вполовину откровенным. Г<ервег> уехал из вашего дома, во-первых, потому, что он - трус и боится тебя, как огня, а во-вторых, - потому, что твоя жена дала ему слово, когда ты успокоишься, приехать в Швейцарию.
   - Это гнуснейшая клевета! - вскрикнул я.
   - Это его слова, и в этом я даю тебе честнейшее слово.
   Пришедши домой в отель, я бросился, больной и уничтоженный, на постель, не раздеваясь, в положении, близком к помешательству или смерти. Верил я или нет? Не знаю, но не могу сказать, чтоб я вовсе не верил словам -Сазонова.
   "Итак, - повторял я сам себе, - вот чем оканчивается наша поэтическая жизнь - обманом и, по дороге, европейской сплетней... Ха, ха, ха!.. Меня жалеют, меня берегут из пощады, мне дают вздохнуть, как солдату, которого перестают сечь и отдают в больницу, когда пульс слабо бьется, - и усердно лечат - для того, чтобы додать, когда оправится, вторую половину". Я был обижен, оскорблен, унижен.
   В этом расположении я написал ночью письмо; письмо мое должно было носить следы бешенства, отчаяния и недоверия. Каюсь, глубоко каюсь в этом заглазном оскорблении, в этом дурном письме.
   Natalie отвечала строками черной печали.
   "Лучше мне умереть, - говорила она, - вера твоя разрушена, каждое слово будет теперь вызывать в тебе все прошедшее. Что мне делать и как доказывать? Я плачу и плачу!"
   Г<ервег> солгал. (495)
   Следующие письма были кротко печальны: ей было жаль меня, ей хотелось уврачевать мои раны, а что сама-то она должна была вынести...
   Зачем нашелся человек, повторивший мне эту клевету, и зачем не было другого, который бы остановил мое письмо, писанное в припадке преступной горячки?
   VI. OCEANO NOX (1851)39
   140
   ...Ночью, с 7 на 8 июля, часу во втором, я сидел на ступеньке Кариньянского дворца в Турине; площадь была совершенно пуста, поодаль от меня дремал нищий, часовой тихо ходил взад и вперед, насвистывая песню из какой-то оперы и побрякивая ружьем... Ночь была горячая, теплая, пропитанная запахом широкко.
   Мне было необычайно хорошо, так, как не бывало давно - я опять почувствовал, что я еще молод и силен силами в груди, что у меня есть друзья и верования, что я полон любовью - как тринадцать лет перед тем. Сердце билось так, как я отвык чувствовать в последнее время. Оно билось, как в тот мартовский день 1838, когда я, завернувшись в плащ, ждал Кетчера у фонарного столба, на Поварской.
   Я и теперь ждал свиданья - свиданья с той же женщиной, и ждал, может, еще с большей любовью, хотя к ней и примешивались грустные, черные ноты; но в эту ночь их было мало слышно. После безумного кризиса горести, отчаяния, набежавшего на меня при моем проезде через Женеву, мне стало лучше. Кроткие письма Natalie, исполненные грусти, слез, боли, любви, довершили мое выздоровление. Она писала, что едет из Ниццы в Турин мне навстречу, что ей хотелось бы пробыть не(496)сколько дней в Турине. Она была права: нам надобно было еще раз одним всмотреться друг в друга, выжать друг другу кровь из ран, утереть слезы и, наконец, узнать окончательно, есть ли для нас общее счастье, - и все это наедине, даже без детей, и притом в другом месте, не при той обстановке, где мебель, стены могли не вовремя что-нибудь напомнить - шепнуть какое-нибудь полузабытое слово...
   Почтовая карета должна была во втором часу прийти со стороны Col di Tenda, ее-то я и ждал у сумрачного Кариньянского дворца, недалеко от него она должна была заворачивать.
   Я приехал в этот же день утром из Парижа, через Mont-Conis; в Hotel Feder мне дали большую, высокую, довольно красиво убранную комнату и спальню. Мне нравился этот праздничный вид, он был кстати. Я велел приготовить небольшой ужин и пошел бродить, ожидая ночи.
   Когда карета подъезжала к почтовому дому, Natalie узнала меня.
   - Ты тут! - сказала она, кланяясь в окно. Я отворил дверцы, и она бросилась ко мне на шею с такой восторженной радостью, с таким выражением любви и благодарности, что у меня в памяти мелькнули, как молния, слова из ее письма: "Я возвращаюсь, как корабль, в свою родную гавань после бурь, кораблекрушений и несчастий - сломанный, но спасенный".
   Одного взгляда, двух-трех слов было за глаза довольно . все было понято и объяснено; я взял ее небольшой дорожный мешок, перебросил его на трости за спину, подал ей руку, и мы весело пошли по пустым улицам в отель. Там все спали, кроме швейцара. На накрытом столе стояли две незажженные свечи, хлеб, фрукты и графин вина; я никого не хотел будить, мы зажгли свечи и, севши за пустой стол, взглянули друг на друга и разом вспомнили владимирское житье.
   На ней было белое кисейное платье или блуза, надетая на дорогу от палящего жара - и при первом свидании нашем, когда я приезжал из ссылки, она была также вся в белом, и венчальное платье было белое. Даже (497) лицо ее, носившее резкие следы глубоких потрясений, забот, дум и страданий, напоминало выражением черты того времени.
   И мы сами были те же, только теперь мы подавали друг другу руку не как заносчивые юноши, самонадеянные и гордые верой в себя, верой друг в друга - ив какую-то исключительность нашей судьбы, а как ветераны, закаленные в бою жизни, испытавшие не только свою силу, но и свою слабость... едва уцелевшие от тяжелых ударов и неисправимых ошибок. Вновь отправляясь в путь, мы, не считаясь, разделили печальную ношу былого. С этой ношей приходилось идти более скромным шагом, но внутри наболевших душ сохранилось все для возмужалого, отстоявшегося счастья. По ужасу и тупой боли еще яснее разглядели мы, как мы неразнимчато срослись годами, обстоятельствами, чужбиной, детьми.
   В эту встречу все было кончено, оборванные концы срослись, не без рубца, но крепче прежнего, - так срастаются иногда части сломленной кости. Слезы печали, не обсохнувшие на глазах, соединяли нас еще новой связью - чувством глубокого сострадания друг к другу. Я видел ее борьбу, ее мученье, я видел, как она изнемогала. Она видела меня слабым, несчастным, оскорбленным, оскорбляющим, готовым на жертву и на преступление.
   Мы слишком большой платой заплатили друг за друга, чтоб не понимать, чего мы стоим и как дорого мы обошлись друг другу. "В Турине, - писал я в начале 1852, - было наше второе венчание; его смысл, может быть, глубже и знаменательнее первого, он совершился с полным сознанием всей ответственности, которую мы вновь брали в отношении друг к другу, он совершился в виду страшных событий..."
   Любовь каким-то чудом пережила удар, который должен был ее разрушить.
   Последние темные облака отступали дальше и дальше. Много, долго говорили мы... точно после разлуки в несколько лет; день давно сквозил яркими полосами в опущенные жалузи, когда мы встали из-за пустого стола...
   Дня через три мы поехали вместе домой, в Ниццу, по Ривьере - мелькнула Генуя, мелькнул Ментоне, где (498) мы так часто бывали и в таком розном настроении духа, мелькнуло Монако, врезывающееся в море бархатной травой и бархатным песком; все встречало нас весело, как старые друзья после размолвки, а тут виноградники, рощи роз, померанцевых деревьев и море, стелющееся перед домом, и дети, играющие на берегу... вот они узнали, бросились навстречу. Мы дома.
   Спасибо судьбе за эти дни, за эту треть года, шедшего за ними, - ими торжественно заключилась моя личная жизнь. Спасибо ей за то, что она, вечная язычница, увенчала обреченных на жертву пышным венком осенних цветов... и усыпала, хоть на время, своим маком и благоуханием!
   Пропасти, делившие нас, изчезли, берега сдвинулись. Разве это не та же рука, которая через всю жизнь была в моей руке, и разве это не тот же взгляд, только иногда он мутится от слез. "Успокойся же, сестра, друг, товарищ, ведь все прошло - и мы те же, как в юные, святые, светлые годы!"
   "...После страданий, которых, может, ты знаешь меру, иные минуты полны блаженства; все верования детства, юности не только совершились, но прошли сквозь страшные испытания, не утратив ни свежести, ни аромата, и расцвели с новым блеском и новой силой. Я никогда не была так счастлива, как теперь", писала она своему другу в Россию.
   Разумеется, от прошедшего остался осадок, до которого нельзя было касаться безнаказанно, - что-то сломленное внутри, какой-то чутко дремлющий испуг и боль.
   Прошедшее - не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается, как отлитое в металле, подробное, неизменное, темное, как бронза. Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают. Дайте иному забыть два-три случая, такие-то черты, такой-то день, такое-то слово, - и он будет юн, смел, силен, - ас ними он идет, как ключ, ко дну. Не надобно быть Макбетом, чтоб встречаться с тенью Банко, тени - не уголовные судьи, не угрызения совести, а несокрушимые события памяти.
   Да забывать и не нужно: это слабость, это своего рода ложь; прошедшее имеет свои права, оно - факт, (499) с ним надобно сладить, -а не забыть его, и мы шли к этому дружными шагами.
   ...Случалось, ничтожное слово, сказанное посторонними, какая-нибудь вещь, попавшаяся на глаза, проводила бритвой по сердцу, и кровь лилась, и было нестерпимо больно; но я в то же мгновение встречал испуганный взгляд, смотревший на меня с бесконечной мукой и говоривший: "Да, ты прав, иначе и быть не может, но...", и я старался разгонять набежавшие тучи.
   Святое время примиренья, я вспоминаю о нем сквозь слезы...
   ...Нет, не примиренья, это слово не идет. Слова, как гуртовые платья, впору до "известной степени" всем людям одинакого роста и плохо одевают каждого отдельно.
   Нам нельзя было мириться, мы никогда не ссорились, мы страдали друг о друге, но не расходились. В самые мрачные минуты какое-то неразрывное единство, бессомненное для обоих, и глубокое уважение друг к другу были присущи. Мы походили скорее на людей, оправляющихся после тяжкой горячки, чем на помирившихся: бред прошел, мы узнали друг друга взглядом, несколько слабым и мутным. Боль вынесенная была памятна, утомление ощутительно, но ведь мы знали, что все дурное прошло, что мы на берегу.
   ...Мысль, несколько раз прежде мелькавшая у Natalie, занимала ее теперь больше и больше. Она хотела написать свою исповедь. Она была недовольна ее началом, жгла листки, одно длинное письмо и одна страничка уцелели. По ним можно судить о том, что пропало... Читая их, становится жутко, чувствуешь, что дотрогиваешься рукой до страдающего и теплого сердца, чувствуешь шепот этих беззвучных тайн, вечно скрытых, едва просыпающихся в сознании. В этих строках можно было уловить, как мучительная борьба переходила в новый закал и боль - в мысль. Если б этот труд не был грубо прерван, он составил бы великий антецедент в замену уклончивого молчания женщины и надменного покровительства ее мужчиной; но самый бессмысленный удар разразился над нашей головой и окончательно все разбил. (500)