– Ты, Ложкарь, опёнком проживёшь! Чай, и сети от Егора Федорыча есть. Рогнедка пособит! Ночью рыба-то у берега вся. Порыбачите – и под кустики, порыбачите – и...
   Плосколицый, глядевший в резко-жарящее небо, вдруг бросил руку назад. Рыбак ойкнул, прижимая к животу ладони, медленно согнулся до земли, словно отвешивая поклон, переступил с ноги на ногу, рухнул набок.
* * *
   Густеет зной, тускнеет небо. Жигули будто приблизились. Река плавно течёт, посверкивает. На том берегу, между изб деревни, – фигурки редкие. Голые ребятишки не плещутся в воде – возятся деловито: раков ловят. Костёр разожгли.
   Человек в заплатанной рубахе присел на борт лодки; на босу ногу – самодельные опорки из сыромятной кожи. Бесстрастно лицо; широко расставленные узкие глаза вперились в даль, подёрнутую дрожаще-пыльной дымкой, в Царёв Курган. Зашевелился рыбак на песке.
   – Во-о ты как открылся... ловок убивать! Убивай! – запрокинул косматую голову, зарыдал, как залаял; заходил кадык на гусиной шее. – Детишки с Троицы на болтушке. Окунишку боимся съесть – впрок бережём. Мать схоронил: как щепку, в гроб клал!
   Плосколицый поднял мешок, пошёл взгорком к лесу.
   – Бережёшь Рогнедку? Бережёная и протянется!..

3

   Знойны были в Екатеринбурге июньские дни девятнадцатого года. А ночами от дыхания – парок.
   В иную ночь отрывался от службы капитан колчаковской контрразведки Ноговицын. Брился, оставляя узкие, разделённые под носом усики. Сноровисто седлал лошадей Витун. Ражий малый лет двадцати пяти, в тазу такой же широкий, как в плечах.
   Капитан вскакивал на киргизскую кобылу: злую, тонконогую, с крепкой спиной, с низким длинным крупом. Просёлками, тропами, через тайгу – к озеру Таватуй.
   Кроваво-рдеющий рассвет, безветрие.
   Кобыла рысила ходко, словно играючи небольшими круглыми копытами; на такой мог бы ездить богдыхан. Когда позволяла местность, офицер пускал лошадь намётом. Витун на мерине рыжем приотставал.
   К Таватую выбирались шагом, сквозь таёжную чащобу. Гнус донимал. Из сырой мшистой земли торчат гранитные глыбы. Солнце уже в зените.
   Капитан бросал поводья Витуну, сбегал, прыгая с камня на камень, к воде. Гладь стальная, с чуть розоватым отливом. Угрюмы берега. Прищурившись, смотрел на нестерпимо-калящее солнце широко расставленными глазами. Род свой по матери ведёт от ногайского мурзы.
   Офицер сбрасывает форму, кобуру с шестизарядным револьвером Кольта модели «Сандер», ныряет в жгучую ледяную воду. Пока легко переплывает большое озеро туда и обратно, Витун сидит на корточках, держа на изготовку японский карабин с изящным, точно игрушечным, затвором, чутко ловит таёжные звуки.
   Выпрыгнув на плоские камни, будто выброшенный из озера самим водяным, Ноговицын роняет тихо:
   – Топор!
   Ухитряясь не оцарапаться, мелькая в чаще нагим телом, рубит упавшие лесины; перескакивает с одной на другую, как лёгкий зверь. Рубит долго, метким ударом отсекая по толстому суку.
   – Уж на пять костров, господин капитан... – Витуну надоело перетаскивать дрова на берег.
   Пролетев десяток метров, топор хрустко вошёл в лиственницу.
   – Сеть!
   Раздевшийся Витун, со спиной силача и оттопыренным бабьим задом, укладывает карабин у самой воды, предварительно вынув обойму. Достав из кобуры тяжёлый кольт начальника, сжимает ствол массивными челюстями, берёт сеть.
   Иногда до пяти-шести раз закидывают; заходят в озеро по подбородок. Витун крепко держит зубами револьвер, посматривает на тайгу...
   Ноговицын признаёт уху лишь трёх видов: стерляжью, налимью да «пятерную» – когда в отвар раз за разом добавляют новую порцию рыбы. Эту-то уху и сварил Витун: рыбье сало так и блестит «янтарями». Остужает котелок, погрузив в воду. Подаёт офицеру жестяной ковш коньяку, полный до краёв.
   Сидя, уперев локти в колени, Ноговицын выпивает ковш без отрыва; роняет. В руки – котелок с тёплой ухой. Пьёт большими глотками, обливая жиром голую грудь. Вдруг валится на заботливо разостланную английскую шинель.
* * *
   Через три часа встанет; войдя в озеро по плечи, умоет измученное лицо, постоит с четверть часа.
   На исходе день. Быстро свежеет.
   На лошадей – и к полной тьме выберутся на просёлок... Со вторыми петухами, в Екатеринбурге, соскакивают с сёдел в глухом дворе на Кологривской.
   – Не поправиться стакашком, господин капитан?
   – И тебе, Витун, не советую. Дед мой стал похмеляться, когда крепостное право отменили. В год сгорел!
   Пружинисто взбегает по ступенькам.
* * *
   Камера с мышиными выщербленными стенами; режущий направленный свет лампы. Шатнувшись, встал посреди высокий ссутулившийся человек; голова клонится. Сколько суток спать не давали? Сон! Хоть на цементе, водой залитом!
   Ноговицын, перетянутый ремнями, за столом.
   – Вы – учитель бальных танцев? Нет? Запамятовал. Как же я так... Мастеровой Никодим Солопов... Любопытно! С вашей-то внешностью? Покажите-с ваши пролетарские длани... Витун!
   Удар, вскрик.
   – Поднять его, Витун. Посадить на стул, так-с! Борис Минеевич Рудняков. До осени семнадцатого ходили в меньшевиках. И ходить бы вам в них! А то – организация, конспирация... Псевдонимы: Игнат Вятский, Иваныч... Позёрство-с! Ну, какой вы – Иваныч?!
   Человек потёр багрово-бурым платком губы в коросте.
   – Ошибся в вас комиссар Мещеряк. И сами у нас, и за явочной квартирой Альтенштейна наблюдаем. Из-за вашей промашечки, извольте знать!.. Хотите чаю?
   Вскинутая голова, вытянутый кулак со скомканным платком. В уголках глаз – гнойные дробины. Глаза вспыхнули. Потускнели.
   – Опрометчиво – доверяться милым застенчивым гимназистикам. Мишенька не сжёг ваши записочки. Мы поставили агентурное освещение в доме Нотариуса!
   Мычание; голова падает на грудь.
   – А очаровательная Лиленька из кафешантана «Топаз»? Я понимаю-с, от такого обольстительного создания пахнет ранетом и черёмухой, но назначать встречу со связным за столиком официантки... Витун!
   Минут пять спустя – вновь поднятому на ноги, окровавленному:
   – Борис Минеевич. Сами того не ведая, вы, как изволите видеть, всё нам преподнесли-с! Идти на виселицу с этакой ношей? Остаться всеми проклятым? Господь вас, атеиста, не утешит.
   Ноговицын встал из-за стола, взял стул, сел рядом с избитым. Крепко сжал его руки. Бледные, с узкими запястьями, с длинными пальцами: нервными, чуткими, порозовевшими.
   – Не забыли Фаддея Веснянского?
   Рудняков, вздрогнув, поднял глаза; белки кровяные.
   – Петербург, ученье... вы и он оканчиваете одну частную гимназию... Крепко дружили? Влиял Фаддей Емельянович! Истый р-русский розовый-с, смею доложить. Довелось на митингах слушать – оратор! А каков беллетрист – эти чарующие штучки: «Кошечка Минуш», «Блондинка в корсаже»...
   Рудняков попытался высвободить руки:
   – При чём тут... – закашлялся.
   – При сём, Борис Минеевич, при сём! Веснянский вовлёк вас в партию. В меньшевицкую, прошу не забывать! Без малого одиннадцать лет вы были с ним единомышленниками! А с большевиками вы сколько? И двух годков нет. Какой вы красный?!
   – Вы хотите сказать...
   – Угадали-с! Заблуждение – и не более! Ну, вам ли взрывчатку под полом прятать? Фу! А Фаддей Емельянович сейчас во Владивостоке. Живёт и здравствует. Новеллки пописывает. Председательствует в каком-то там меньшевицком клубе вашем. Хотите, я завтра вас к нему отправлю? В пульмановском вагоне. Вернётесь в лоно вашей партии. А там – хотите, газету издавайте с Веснянским. Хотите – эмигрируйте. Париж, Америка! А здешнее ваше, ха-ха-ха, как немцы говорят, кошке под хвост!
   Рудняков пошевелил распухшими губами, кашлянул надсадно.
   – Чего вы... домогаетесь?..
   Ноговицын глубоко, раздумчиво вздохнул; задерживая, точно курильщик дым, воздух – выдохнул. Отпустив руки Руднякова, вскочил, вернул стул на место. Присел, медленно положил ногу на ногу. Сказал очень тихо, как умеют говорить привыкшие к власти над жизнью и смертью. Уверенные, что словечко каждое с губ поймают, уяснят.
   – Несколько дней назад Мещеряк уехал из Екатеринбурга. Куда? К кому?
   Витун, как бы с ленцой, переступил с ноги на ногу за спиной Руднякова. Тот втянул голову в плечи.
   – То, что с вами сделано покамест, Борис Минеевич, – пустячок. Будут пытки. И вотще сие ваше... Ибо выведаем. Ну-с? – капитан встал, не спеша расстегнул кобуру, извлёк кольт. – Зрю глаза ваши. Мольба-с! Всё, что в силах моих... избавить.
   Обогнул стол, медленно вытянул руку с хромированно-блёстким револьвером. Дуло – в самую переносицу Руднякова. Упираясь каблуками в пол, суетливо, рывками отодвигался вместе со стулом. И вдруг опрокинулся.
   – Витун, пульс? Зрачки? Обморок. В лазарет!
   Вздохнув судорожно, обильно вспотев, капитан неожиданно грузно опустился на стул.
   – Я – спать. В двенадцать разбудить. В четверть первого – его сюда.
   Но в восемь утра уже не было на Кологривской ни Витуна, ни Руднякова.

4

   Сосны, сосны, как утешает краса ваша. На слезинке смолы – слезами ствол потёк – паучок; облюбовал янтарную каплю и застыл с ней.
   С ветви сорока слетела.
   Как под сосну не прилечь, не успокоить взгляд, вершиной любуясь?
   А там, за лапами сосен, далеко – меж перистых облачков где-то – жаворонок.
   Не устань, пташка!
   Шмели гудят, до чего важны. Лягушки заквакали – и полудня нет, а вам вечер? Пойти полюбоваться на вас: как сидите, матёрые, на почти утопших в ржавой воде колодах.
   Вот и перешеек топкий. А узок – две телеги еле разъедутся. Если б не он – полуостров, где места в бору птичьи, звериные, притаистые, островом был бы.
   По обе стороны перешейка – безмятежные, словно тронутые улыбкой заводи; скользнула под стоячую цвёлую воду усатая мордочка. Выдра – вот кто тревожит лягушек! Нависли над заводями вётлы: тёмное место. Пробиваются, журчат в жирной тине прозрачные струи. Стоит в струе жерех, красными плавниками пошевеливает. Древне-корявый вяз склонился: вот-вот рухнет; купает листья в светлой струе.
   По ту сторону заводей, за вётлами – луга, да какие! Рощи липовые, ольховые, берёзовые, орешник; изобилье ягодное, грибное. Бывшие барские угодья тянутся до Царёва Кургана. Три тысячи шестьсот десятин. Посреди – деревня Воздвиженка.
   А усадьба барская сгорела давно...
   Надоели лягушки. Потянуло от заглохших заводей сыростью, гнилью. А в бору дух медовый. Поредели сосны, широкой полосой протянулся дубняк; тут и дубочки, и старики кряжистые. Сова на краю дупла, как чучело. Сколько земляники! Рогнеде сказать – радость девчонке.
   Так и дрожит марево над поляной. Скорее к стожку. Сбросить мешок, провалиться спиной в духмяное сено. Невысоко два кобчика кружат. Приятно глядеть на смелых птиц – стремительно-вкрадчивая сила.
   Ой, да сокол-свет,
   Где твоё гнездо?
   А моё гнездо
   Попалил пожар,
   Разнесу я жар,
   Ой, на вражий край...
   Кукушка кукует. Да и не кукует вовсе. Подала голос разок, стихла. Поторопиться надо. Страха нет в душе. Но и покою не быть...
   А может – напротив?..

5

   За поляной – смешанный лес, клёны хмелем обвиты; буйно разрослась бузина, ярко алеют волчьи ягоды, плоды аронника пятнистого.
   В низинке – лопушатник выше колен: на листе лопуха – улитка; переберётся с листа на лист – и день минул.
   Заросли шиповника; стрекоз сколько! С ветки ивы жук-олень бухнулся в бочажинку. Экий увалень, право. Поскорее вынуть и на ствол – ползи посушись.
   Расступились клёны; россыпь помёта свежего. Ночью лось навестил. Ещё одногодком приметил братца. Теперь – молодец-шестилеток.
   Треть лужка обнесена добротно слаженным плетнём. С плетня воробьи тучкой сорвались.
   На огороженном травяном пространстве – крытая дёрном землянка с краснеющей кирпичной трубой. В вольной траве чуть заметны тропки; вьётся одна к баньке, что под рябинами прячется, за краем лужка. А от баньки тропа – к роднику, не видному за репейником, крапивой, снежноягодником. Журчит вода, сливается студёная в просторную барку, врытую глубоко в землю.
   Откинулась дверь баньки: девица, в чём мать родила, ядрёная, во всей созревшей женской красе, бегом к роднику. Вдруг пригнулась, ладони – к низу живота.
   – Отвернись, папа!
   Оглянулся на лес: не глядишь, лось-молодец? Не притаился за ветвями сатир, беспокойно подёргивая рожками? Ветерок пахнул, шелохнув листву. Никак арфа лесная зазвенела? И как бы голос послышался, с козлиным схожий, исходящий сладострастием:
   Прелестнее вакханки не сыскать...
   Рыже-белая кошка мелькнула в траве, подбираясь к плетню с трясогузками, синицами. Жирный кот спит на тесовой крыше баньки. Из трубы – дымок пахучий: берёза горит.
   – Ой, как в прорубь нырнула! – плеск ключевой воды. – Ты что не уплыл, папа?
   – Ещё уплыву.
   – На «Коммунаре»? Теперь долго ждать.
   Недолго... О ногу трётся котёнок. Вот и второй, третий. Самого любимого посадил на плечо. Шорох по траве – закрылась банька.
* * *
   Потянул на себя тяжёлую, посаженную в наклон, под острым углом, дверь-крышку. Сошёл в землянку по ступенькам из плотно пригнанных один к одному дубовых кругляков; стены, пол, потолок – из твердейших досок от разобранных волжских барок. Русская печка; под самым потолком, во всю длину стен – щели, застеклённые осколками, слепленными смолой.
   И невдомёк никому, что осколки – полоски цельнолитого стекла: из тех, что когда-то сияли, зеркальные, в окнах дворянских собраний.
   Стол выскобленный, полати, лавка; два чурбана вместо табуреток; станок с точилом, кадка с квасом, ковшик плавает; в углу – ушат деревянный. Стены обвешаны охапками полыни, пучками иван-чая.
   Рогнеда вошла; полотняная рубашка до пят. Тщательно промытые рыжие волосы гладко расчёсаны, до бёдер длиной. Оранжевые умные глаза, носик вздёрнутый, в веснушках едва заметных; рот великоват – как красен! Сбережённое от солнца личико после баньки румяно.
   – В деревне слыхала: кто в макушку лета парится часто, тому вся жизнь – лето! – рассмеялась, скользнула к зеркальцу, вмазанному в белёную глину печки. – В такую жару какая-то липкая ходишь, а попаришься – ласточкой себя чувствуешь, папа! Порхать хочется!
   Лёг на лавку, заложив ладони под затылок с косицей.
   – Поешь, папа?
   – Спроворь, милая. Как купчики говаривали.
   Хохотнула.
   Откуда тебе знать, что за купчики были?.. Не об одних барышах толковали за самоваром. Какие храмы строили, состояния жертвовали. И социалистам благодетельствовали тоже...
   Раздвинула охапки полыни, толкнула неприметную дверцу; вынесла из кладовки тарелку с нарезанной ветчиной, миску с размоченными галетами, консервную банку с американскими бобами.
   – Папа, опять видела на берегу толпу детей. Лягушек ловят, выползней собирают: животы вспухли! – неожиданно навернулись слёзы. – А мы... вон что едим!
   Сел за стол.
   – Их отцы пожелали... новой жизни.
   – Они хотели счастья, папа!
   – А мы – несчастья?
   – Вы их счастья не хотели!
   Сказала – и какой страх в глазах... Как боится его! За что – такое? Впрочем...
   – Худо тебе со мной, Рогнеда.
   Отвела взгляд. Как же ты в деревенской школе притворялась?.. Встал, не притронувшись к еде, опустился на лавку.
   – У тебя кончается «Абрау-Дюрсо».
   – Кончается! Всё!.. О счастье толковала... Все эти годы здесь – оно у меня было!
   Быстро подошла, гладит поросшую редко-колючим волосом щёку.
   – Болен, папа?
   – Мне помогал здешний воздух...
   Молчание.
   – Милый... – обвила ласкающе-горячими руками, к груди прильнула, – это нельзя, но мы же не кровные... Ты мужчина – я всё знаю – тебе нельзя одному...
   Резко отстранил, скрипнул зубами.
   – Ты так с ума сойдешь! Я в книге прочла, когда клеила. Ты одни старые привозишь... ты не старый ещё, тебе не воздух...
   – Принеси книжку!
   Метнулась в кладовку; подаёт. Истёртая с прозеленью обложка. Фаддей Веснянский. «Безумие мученика».
   Разумники, как Веснянский сей: что понимают они в безумии?..

6

   Осенью девятнадцатого свалил сыпняк. Следом – возвратный тиф. В санитарном поезде – сестра милосердия; за тридцать, старая дева. Сухощавая, с пористым сероватым лицом, впадинки под скулами, горячечный блеск в глазах.
   – Вы бредили о Воздвиженке на Волге. На другом берегу, в Зайцево, – мой дядя Конырев. О чём вы кричали! Как бились! Вас в бездну тянут!
   – Спасите, ежели охота пришла.
   – Не смейтесь! Я без позволенья на войну ушла! У моего отца в Самаре – москательные лавки, торговля тёплым товаром, хлебная... Были... – перекрестилась двуперстием.
   – Раскольница?
   – Мы – христиане истинные! У меня чахотка, век мой короток. Но даст Господь-Вседержитель – ещё послужу...
   Головная боль, тоска кровоточащая; безысходность. Армия бежит, бежит от красных; разваливается.
   – О себе сам позабочусь. Уйдите!
   Вдруг показала его кольт, бросилась в тамбур. Вернулась, дрожаще-изнурённая:
   – Страшное задумал! Измаялась в крови душенька твоя, мрак, скверна в тебе. Единое светлое пятнышко вижу: стожок на поляне.
   Вспыхнул жёлтый фонарь в вагоне ночном. Застилает пелена глаза, сотрясается тело – в падучей будто. Заговорил, заговорил о цветущих лугах вокруг Воздвиженского имения... как мальчишкой взбирался на Царёв Курган, подраненного коршуна выходил. Как скакал, с родным гнездом прощаясь, на игреневом дончаке. В двенадцать лет.
   «Я там начался! Мы там все начинались...»
   Рванулись из пересохшего рта слова – гной из изболевшейся страшной раны:
   – Будь на престоле другой монарх, не случись войны с Германией – прибывали бы млеко и мёд на российской земле, наполняло бы Волгу драгоценное миро, длилось и длилось бы благоденствие по безмятежной России... Царь – верователь египетский, спирит, друг растлителей-колдунов – не удержал страну от войны, а потом и вовсе ввергнул её в трясину. А мы, родовая знать, не только не встали стеной против войны – наоборот, ринулись в неё с бахвальством... но всего ужаснее: погнали на гибель сотни тысяч невинных кормильцев русских! Потому что мы сами были растленны в тщеславии, в заносчивом себялюбии...
   Сестра приблизила пронизывающие горестные глаза:
   – Почувствовал правду. Вот оно, истинное, в тебе светит! Не стыдись, отворяй душу. Знаю, нудно тебе: укрепились бесы. Не каялся, любил самохвальство, привык к сладкому угождению, к ублажению...
   Отвернулся к стенке, сказал как в беспамятстве, что восемь месяцев назад жена-красавица ушла к жёлтому кирасиру князю Туганову, любимцу атамана Анненкова.
   – Плачешь по ней?
   Смолчал. Поняла – плюнула яростно, застонала.
   – Тебя кровь пролитая сжигает! язвы гноятся! А прелесть бесовская всё одно не отпускает... – шёпот прерывистый, кашель. – Или не открылось тебе, что она – блудница мерзкая?
   «Я мерзее».
   Сжала плечо вздрагивающими руками, прижалась мокрым от слёз лицом:
   – Господи, что делаю! Срам какой... грех какой... Господи, прости! Обрати мой грех ему во благо! Не отдай его душу! Спаси, сохрани...
* * *
   Вскрикивают в бреду, стонут раненые; трясёт вагон, мечутся тени; сестра милосердия молится шёпотом, задыхается, крестится истово, судорожно вскидывается в плаче.
   Не скоро затихла.
   – Под утро с поезда сойдём, не противься. Поведу. Узришь твою отчую поляну.
   – Имя, сестрица?
   – Секлетея, брат.

7

   В двадцать первом, в голод, появилась в Зайцево у мельника Конырева чахоточная племянница с муженьком полудиким.
   – Ты не башкир? – спрашивали севшими от истощения голосами.
   – Моя не баскир!
   – Должно, вотяк али самоед.
   – Ага, моя сама ест. Только давай!
   – Э-ка, развеселил! Хитёр выжига. Давай ему! Кликать-то как, леший?
   – Орыс. А по-русски – Сидор.
   На пристани подобрали с Секлетеей снятого с парохода умирать заморыша: девочку лет приблизительно от пяти до восьми.
   Тогда почти всё Зайцево повымерло. А потом пришлые стали оседать. Манили заросшие просторы.
   Видать, не в радость Сидору с бабой многолюдье. От Конырева перебрались с приёмышем на Еричий полуостров, вырыли землянку. Сидор стал резать из липы ложки, посуду, переправлялся на лодке в Зайцево точить ножи, топоры. На Еричьем косил сено для мужиков, сезонами подряжался работником к Коныреву.
   И не ведали в деревне, что у Сидора есть «приварок» к незавидной каждодневной пище. В тайниках, Секлетее известных, немало ценного сохранилось от отца, убитого красными...
* * *
   В начале зимы двадцать четвёртого года умерла Секлетея. Ночью попросила уложить Рогнеду в баньке, вытянулась на лавке, иссохшая; под голову велела подсунуть мешок со стружками: негоже, чтобы голова умирающей была на пуховой подушке...
   – Господь не оставлял тебя, Серёжа... Иду молить, чтобы и впредь не оставил. Умолю, чтоб умягчил твоё сердце, чтоб ты грехи отмаливал, не помышлял о мщении...
   – Ложки режу я, Секлетея. Липой доживу.
   – Не шути, Серёжа. Не иной кто – я ухожу! Нянька твоя, сестра, матерь.
   Глаза сухие, колят.
   – От дома твоего – осколки... узенькое оконце, а светит. Отворяй окошко в душу твою! Прими истинную веру! А наши не по тебе тут – в Америку пробирайтесь с дочкой. Денег вдосталь. И должники отцовы живут...
   Сжал ладонями её изжелта-серое лицо, коснулся пальцами ямок под скулами.
   – Если б не захотел с тобой с поезда сойти, давно б в Америке был. Сквозь вот эти стёклышки на меня, младенца, здешнее солнце светило. Воздвиженская церковь, где крещён, устояла. Святой мой – Сергий Радонежский.
   Повлажнели глаза; в последний раз тихо заплакала.
   – От людей ты отпал, но и Богу не служишь. Вымолю просветленье тебе... Господи, наставь.
   Гроб с покойницей увезли на барке в Самару. Секлетея! В лихорадочные годы привела в заповеданное место, подарила покой среди Еричьей красы, тихости...
   Что до людей? Живу как деревья, травы, рыбы.
* * *
   Весной послал Конырев купить тройку лошадей. Издалека пригнал Сидор кобыл, молодых, диких, храпящих. Объезжал на выгоне, что протянулся до песчаного волжского берега. Дивились мужики отточенно-привычной, «природной» сноровке наездника:
   – Как чует он лошадь-то!..
   – Татарин!
   – Да не татарин он!
   – Всё одно – татарская манера... то-то и нюх!
   – А руки-то, примечайте: вёрткие, что щучки! Всё-о-о знают!
* * *
   Перед коллективизацией сгинул Конырев. Ложкарь, в одной рубахе, в опорках на босу ногу, по глубокому снегу прошёл в правление.
   – Моя говорит, Егор – враг большой! Искать нада! К стенке ставить нада!
   Был записан в колхоз как первейший, зарытый в землю бедняк, который тянется из одичалой тьмы к сознанию момента. Приволок на верёвке всё хозяйство своё: длиннобородую козу, хрипевшую от какой-то хвори. Козу поспешили прирезать: кровь из горла не била, лишь вытекла малость.

8

   Четыре дня минуло с того утра, как не уплыл в Самару. Переправил в Зайцево заготовленное сено. Ночью изрубил выкорчеванные, в три обхвата, пни, распалил костёр – как багровело вокруг! Как снопами искры уносились! Как трескуче-яростно рвалось сердце кострища!
   Сегодня было облачно, вечер прохладен. Моросит; на рябой реке – лодка. Тихон с удочками. Жигулёвские горы – за сумрачно-густеющей дымкой. Небо над горами заволокли тучи, грознеют.
   Присел меж деревьев у края обрывчика; на стволе тополя – змейка тонюсенькая: муравьи спешат вниз. Стрекоза на ромашке – глаза вспыхнули, отразили зарницу.
   По отмели голуби бегают; метрах в ста от реки, под рыхлым откосом, костерок чадит. Мальчишки над котелком.
   – Моя-твоя шастает.
   – Он овраг знает, куды лоси-то уходят сдыхать. Их жрёт.
   – Дед Малайкин всё хотел выследить, да помер.
   – Сколь дней бабка-то проживёт?
   – А Степугановы Прошка и Колька свежатину досыту...
   – Так и свежатину?
   – А то! Степуган жеребёнку глаза выколил, с председателем браковку написали. С печатью! Зарезали, с ветельнаром поделили...
   Застрекотала сорока: от перешейка рысил всадник. Повернул на дым костра, вздыбил лошадь на краю откоса, с мальчишками заговорил.

9

   Вернувшись в землянку, застал Рогнеду у бурлящего самовара: посуду расставляет.
   – Оставь только чашки. Гость к нам. В бане закройся.
   Прибавил пламени в лампе; снаружи фыркнула лошадь. Откинулась дверь. Постояв, осторожно спустился крупный человек в парусиновом плаще.
   – Оперативно определил ваше лежбище, Сергей Андреич!
   Сняв плащ, поискал глазами – зацепил за сучок, торчащий из доски. Фуражку положил на стол, расправил чесучовый френч. Сел на чурбан.
   – Экая краля шмыгнула на зады! Зря опасаетесь, Сергей Андреич. Рыжая, а я исключительно смуглокожих уважаю! У меня молодочка, с Дона, волос – вороново крыло! Даже и по ноге эдак меленько курчавится... нехорошо чего-то глядите – не по вашу я жизнь... А это, характер ваш зная, на случай, – положил перед собой наган.
   – Ковш! – взгляд на кадку.
   Гость, оторопело зачерпнув, протянул. Короткий взмах – квасом плеснуло в ноздри: захлебнулся. Наган – в руке Ноговицына.
   – Встать! Говорить!
   Вытянулся, не смея утереться.
   – Да што я, господин капи... Ну, понял – верх ихний будет. Вы-то – шасть за границу, языки знаете, обхождение. Пристроитесь. А я? Своя тропка нужна...
   Вытащил Руднякова. Скрой он про меня, словечко замолви – если б не в ЧК на службу, то младшим красным командиром я б стал на первый раз. А он, как вышли к ним, на меня: «Палач! В трибунал!»