Ромеева залихорадило, он дёрнул головой, порывисто вытягивая шею, стараясь придать себе высокомерный вид.
   – Ни понять, ни представить ты, конечно, не можешь, – сказал желчно, заносчиво: обращаться к Егору на «вы» ему надоело. – Ты смотришь на роскошь снизу, у тебя текут слюнки на богатый стол, а я смотрел на барина сверху, потому что я чувствовал... не буду тебе объяснять – почему, – но я чувствовал, что вроде как мог таким же богатым и даже богаче быть, но я вроде как от того отказался ради России!
   И я бы по правде-истине отказался в действительном смысле.
   А барин Россию любит, но не отказался ни от чего ради неё: не мог по слабости, куда ему против меня?
   То есть он слабый, больной росток в саду России, и я, как о ней целой, так и о нём должен печься!
   – И как же мне тогда, – рассерженно и убеждённо заключил Володя, – не смотреть на него сверху?!
* * *
   Будь Павленин не в тюрьме под угрозой казни, его разорвало бы от хохота.
   Он притворился, что всерьёз принял услышанное; при этом воодушевляюще верилось: до чего ловко сумел он загнать в угол столь прожжённого хитреца! Тому остаётся лишь нахально врать откровенную чушь.
   Ромеев с презрением говорил:
   – Ты плакал, что рученьки твои отмотались мокрую шерсть таскать, спинка изломилась и пожрать ты не можешь то, что у других на столе. А я камни ворочал, тесал их – ладони кровоточили! травил пылью лёгкие и мечтал не о том, чтоб в чистой сидеть конторе, печати ставить и чтоб мне из ресторана приносили обед. А я думал, что я могу и должен сделать, – он на секунду примолк, колеблясь, сказать или нет, – сделать, чтоб мне на надгробном камне написали – «честь россов выражал».
   – Ну разве ж ты, – горячо, горестно вскричал Володя, – можешь понять – «Честь россов выражал»?
   Егор спрятал взгляд, не посчитав нужным поддакнуть. Ромеев с трудом кое-как обуздал кипевшую в нём бурю и, приостанавливаясь, чтобы не сбиться, со снисходительно-усмешливым выражением задал вопрос:
   – Разве б ты или кто другой... из всех вас мириадов таких же... мог бы пойти на смерть лишь за то, чтоб на его могиле было: «Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России»? Или: «Пределы ему не поставлены»?
   Сказано было со столь красноречивой интонацией, что Павленин не стерпел обиды:
   – Я за своё пошёл жизнью рисковать и средь первых был, – проговорил дрожащим от бешенства голосом, – и если так сошлось, что выхода нет – умру, на колени не встану!
* * *
   Ромеев глядел в его бескровное, словно отвердевшее в решимости лицо, а Павленин высказывал жёстко, грубо:
   – Россия не мене родная мне, чем кому другому. Русский я. Но слова о России не обманут и не отвлекут от положения: одни в ней имеют и много, а другие – нет. Чтоб это поменять – шли, идут и будут идти на смерть!
   Володя хотел ввернуть что-то саркастическое, но не получилось. Какое-то время он молчал, усиленно подыскивая слова.
   – Не можешь ты мне поверить, но я изъяснюсь. Чтоб кто не имел – стали иметь, нельзя прямо за это бороться! Толку не будет. Мировое устроение не переборешь. Надо бороться за другое – лишь тогда неимущие и заимеют!
   Я это понял из слов отца. Его смерть была дозволена, чтоб он свои слова сказал и чтоб они повернули меня против преступников, подтолкнули мстить.
   Но для этого я ещё был зелёный, а пока повзрослел, мне было дано понять: надо мстить не только за отца. Надо мстить за Россию – преступникам России! Почему я и пошёл проситься в сыск.
   Павленин остро вдумывался: к чему он клонит? Соблазняет в провокаторы к ним пойти? Стараясь, чтобы вышло простодушно, сказал:
   – Платили, думаю, в сыске не ахти сколько...
   Ромеев ждал подобного вопроса, не взъярился, а с холодной надменностью ответил:
   – Не уколола булавка! Как ты, конечно, думаешь, платили мне нескупо. А так как я служил с немалой пользой, то всё щедрей платили. Квартиру нанимал в бельэтаже – не худшую, чем у отставного генерала. Спал с сожительницей на кровати из карельской березы. Дачу купил в Подмосковье, в Вешняках...
   В голосе стало прорываться волнение:
   – Шло мне, добавлялось и прибывало – потому что не за это я служил и не об этом думал. И когда честь потребовала – всё это не удержало меня совершить! Что совершить – про то не тебе знать...
   Уволили от службы, но я оставался при деньгах. Мог найти, как и прожить хорошо, и поднажиться. Но я взялся за тяжёлое: открыл каменотёсную мастерскую. Сам же тесал камень и учил подручных... Сожительница меня запрезирала. Женщина молодая, приятная и дорогая мне... Не захотела со мной более продолжать. У неё от меня были девчушка и мальчик, и я оставил ей дачу. Шестьдесят процентов скопленного записал на них, а самому пришлось помещаться с мастерской в сарае.
   Бился-бился, а не шло дело, работники попадались пьющие, прохиндеи, клиенты в обиде всегда... так до большевицкого переворота и дотянул – тому должен, другому.
   Володя вдруг смягчился, сказал улыбаясь, почти дрожа от тёплого чувства:
   – Зато как узналось про белых – я судьбу-то и понял! Начата белая битва за Россию. Вот на что я был послан, к чему меня жизнь подводила... в кошмарный час России – зрелой головой и всею испытанной силой – действовать за Россию!
   – А ты считаешь, – с упрёком, но без злости обращался к Павленину, – я – предатель. Дурочка! – с жалостливой иронией назвал Егора как существо женского рода. – Вернее меня нет.
   Павленин думал с душащим возмущением: «Брешешь-то зачем так мудрёно?.. А если ты когда-то в самом деле бабе и детям своим оставил дачу, то теперь на десять дач нажился. Чехи вон как грабят, а ты при них – с развязанными руками...» Сказал неожиданно легко, голосом, звенящим от безоглядно-злого подъёма:
   – Зовёшь к вам в агенты? Попроще, покороче надо было! А историю свою щипательную сберёг бы для семинариста, дьячкова сынка...
   Павленина захлестнуло пронзительно-страшное и вместе с тем торжественное чувство гибели, он спешил высказать:
   – Я слушал твои сопли – думал: ты, как фасонная блядь, модничаешь и крутишь вокруг того, чтобы со мной к нашим бежать. Потому что – вашим каюк! – он весь подобрался, стремясь произнести с предельным, с неимоверным сарказмом: – А ты меня-а-а, хе-х-хе, меня-а-аа! к вам в шпики тянешь, ха-ха-ха... – прохохотал деланно, тяжело и с заледеневшими в ярости глазами будто прицелился в Ромеева: – Не знаю, какой ты, хи-хи, ве-ерный... Но о себе скажу: я – своим верный!
   Володя с внезапной простотой сказал:
   – А я это знал, Егор Николаич. Я тебя до нутра видел – ведь ты со мной был очень откровенным. Видя твоё доверие, и другие ваши мне вполне доверяли. От твоей доверительности, от твоей пользы и происходит моя человечность к тебе – конечно, в отмеренной позволительной степени.
   Боясь сломаться, размякнуть, арестованный понудил себя со злобой выдавить:
   – Ври, ври...
   Ромеев, словно не услыхав, говорил:
   – Про твой страх смерти и что в бою не бывал – знаю от тебя же. И потому оцениваю, сколького тебе стоит со мной держаться и говорить такое. Я всегда чувствовал твою силу – и поэтому должен был сказать перед тобой о себе. Твоё дело не верить – а я открылся.
   В агенты же я тебя не тяну и не хотел. Сам знаешь – из ваших найдутся не один и не два. – Он выдвинул ящик стола; стол достаточно широкий, и сидящему напротив Павленину не видно содержимое ящика. В нём под листом бумаги – револьвер со взведённым курком.
   Володя протянул арестованному бумагу, карандаш:
   – А показания ты всё-таки дай.
   Егора оглушило смятение. Силу мою чувствуешь? Так чувствуй! Написать: «Я – большевик, от своих убеждений не отказываюсь, белого суда не признаю...»? «Смерть белой сволочи!»?
   Или потрафить им? словчить, написать про то, что они уже и так знают, посмирнее написать... Заменят расстрел отправкой на Сахалин, у них это бывает...
   Он сжимал карандаш, силясь думать спокойнее, напряжённо склонился над листом бумаги, а Ромеев незаметно опустил руку в ящик стола, взял револьвер; не вынимая его, тихонечко выдвигал ящик на себя и вдруг неуловимо приподнял наган и выстрелил.
   Павленин ничего не успел увидеть. Пуля угодила ему в лоб над левым глазом – тело мягко свалилось на пол, стул шатнулся, но не опрокинулся.
   Выскочив из-за стола, едва удерживая в затрясшейся вдруг руке револьвер, Володя, готовый стрелять ещё, заметался над телом. По нему прошла лёгкая судорога. Павленин был мёртв.
   Унимая себя, Володя мысленно вскричал: «Это только и мог я для тебя сделать». Он избавил арестованного от муки ожидания, от процедуры казни.

17

   Унимая себя при виде воровства, царящего в тылу, сопротивляясь муке отчаяния, Володя мысленно повторял себе: на фронте есть смелые, честные, гордые – и ради них избавлена будет от казни Белая Россия.
   Умилённо берёг в памяти день, когда вдруг встретился в Омске с Сизориным.
   Ромеев был в парикмахерской – с молодости держался привычки хоть изредка, но бриться у дорогого парикмахера. Его брили, а он уловил в себе беспокойство от чьего-то взгляда. Увидел в кресле поодаль тощего, недужно-бледного солдата, глядевшего счастливыми глазами.
   – Дядя Володя!
   С Сизориным в парикмахерской был приятель, они зашли обрить головы – замучили вши.
   Когда Ромеев и два молодых солдата вышли на летнюю полуденную оживлённую улицу, по которой проходило немало хорошо одетых людей и чуть не через каждые десять шагов попадались кофейни, чайные, рестораны, Сизорин фыркнул, всплеснул руками, стыдливо согнулся в извиняющемся смехе:
   – Парикмахер только стричь – а вши как посыплются!.. Он покрывала меняет и бросает, меняет и бросает, а они сыплются... Позорище! – заключил парень весело и с наслаждением провёл пальцами по глянцево-голому черепу.
   У его товарища череп был странно удлинённый от лба к затылку – походил формой на дирижабль. Сизорин представил этого долговязого, поджарого юношу как Лёньку из Кузнецка – добровольца 5-го Сызранского полка. Лёнька выглядел не лучше приятеля.
   Они сегодня вышли из госпиталя. Раненные, оба ещё и переболели тифом, и им дали освобождение от службы на полгода. Вручили им и деньги – солдаты подсчитали, что хватит их, если иметь в виду только еду, лишь на неделю. А где они будут жить? Врач посоветовал проситься на поезд американского Красного Креста. Случалось, американцы брали выздоравливающих белых солдат санитарами или просто так, отлично кормили, обмундировывали и даже обещали взять в Америку.
   Сизорин, захиревший, измождённый до полусмерти, вдруг заразительно рассмеялся. Вероятность очутиться в американском поезде, где всё блестит чистотой, где вдоволь сливочного масла, засахаренных сгущённых сливок, а к мясному супу дают ещё и копчёную колбасу, представилась солдату неправдоподобно-комичной. Его товарищ хохотал вместе с ним.
   Не поняв сначала этого веселья, Ромеев сказал:
   – А почему не попроситься? Я знаю – они берут. Они – христиане, а по вашему виду всё понятно...
   Сизорин, справившись, наконец, со смехом, немного обиженно объяснил:
   – Да мы в этом поезде со скуки подохнем! – тут лицо его сделалось строгим, он хотел произнести сурово, но вышло растерянно и вместе с тем поражающе искренне: – «Попроситься»... Мы столько прошли... мы... и – проситься?
   Его спутник как бы жадно схватил что-то невидимое:
   – Нам бы снова трёхлинеечку в руки!
   У друзей было решено сегодня же ехать на фронт в свои части.
   Ромеева до слёз пробрало от щемящей жалости и уважения. Он повёл ребят кормить – но не в ресторан: не то состояние души, чтобы сидеть среди ресторанной публики. Он нашёл наклеенное на стену объявление: «Обеды на дому».
   Их впустили в бревенчатый флигель в глубине двора, в некогда небедную, а ныне жалкую комнату, куда из кухни было прорезано окно в стене. Хозяйка, вдова значительного в своё время местного чиновника, боролась за существование: собственное и детей-подростков.
   Гостям принесли, как хозяйка назвала их, «домашние щи», в которых оказалось чересчур много капусты и совсем мало говядины, подали рубленые котлеты, открытый пирог с подозрительным фаршем.
   Главное – они остались в комнате одни, никто не мешал им говорить...
   Ромеев узнал из рассказа Сизорина, что Быбин погиб от ранения в живот, промучившись около суток. В бреду он поминал шурина, убитого за месяц до того, бормотал, что они в честь встречи «раздавят баночку».
   Сизорин описал, как изменился Шикунов: показывал себя рьяным служакой, его произвели в прапорщики – и он стал неприступно-властным, строит из себя «военную косточку», раздобыл перчатки тонкой кожи и летом не снимает их.
   Лушин, всегда носивший усы, зарос до самых глаз бородищей, всё так же ухитряется находить выпивку, всё так же охотно, подолгу рассуждает.
   Ромеев слушал с видом человека, который мучительно колеблется. Вдруг решился – стал рассказывать о себе...
   Отложив служебные дела, повёл ребят на берег Оми, там давали напрокат лодки; он катался с ребятами на лодке и описывал свою жизнь...
   Потом пошли в привокзальный сад, прогуливались и сидели там на скамейке, пили морс, а он всё рассказывал... Повторял, что грешник, однако есть у него одно: на эту войну он пошёл, как на библейский брачный пир и, «как и вы, великое юношество России, вошёл в брачной одежде!»
   Многие же пошли на войну «не в брачной одежде», и к ним будет отнесено то, что в библейской притче сказали подобному человеку: «Друг, как ты вошёл сюда не в брачной одежде?» Он же молчал. Тогда хозяин велел связать ему руки, ноги и бросить его во тьму внешнюю".
   Сизорин и его товарищ не поняли этой ссылки на Библию, даже как-то и не задумались. Пора было прощаться. Когда Ромеев ушёл, Лёнька под сильным впечатлением проговорил:
   – Такой непреклонный к самому себе человек! Если б, к примеру, он иногда напивался и голый на четвереньках лаял, как собака, – я бы его всё равно уважал.
   Сизорин убеждённо согласился.
   – Большой человек! – с твёрдостью сказал он. – Великий человек!

18

   То было в августе девятнадцатого...
   А в феврале двадцатого поезд чешской контрразведки отбывал из Хабаровска на Владивосток. Позади остался Иркутск, где кончил жизнь проигравший Колчак. Эшелоны англичан, французов, чехословаков тянулись в Приморье, там держалась ещё белая власть.
   Майор Котера распорядился пригласить в купе Ромеева. Капрал Маржак натащил с поезда любезных англичан запас джина, и майор, питавший симпатию к Володе, хотел обрадовать его.
   Володя, впрочем, в последнее время и без того пил – правда, не английский джин, а продававшуюся на станциях китайскую самогонку. Пьяный, он, против обыкновения, часто брился: на землистом, с синевой под глазами лице багровели порезы.
   Котера приветливо глядел на вошедшего:
   – О-о, какой мы горки! Садись, выпей джин, он сладки, и ты перестанешь быть горки.
   Ромеев медленно от старательности поклонился и чопорно (а как иначе держаться при таком виде уважающему себя человеку?) уселся напротив чеха. В то время как тот улыбчиво наполнял его стакан густовато-маслянистым пахучим напитком, Володя приглушённо, чтобы не так была заметна горячечная надежда, спросил:
   – Может, ещё будет контрудар? Может, хоть Сибирь пока от них отстоим?
   Офицер молчал, пододвигая ему стакан, наливая себе, сделал Маржаку знак распорядиться насчёт свиного жаркого, наконец неохотно ответил:
   – Нет, дрогой, это вже конец полный.
   Володя пил и, страдальчески кривя простонародное худощёкое лицо – точь-в-точь мужик, которому костоправ накладывает лубки на поломанную ногу, – жаловался: как работала контрразведка! сколько подпольных большевицких организаций было раскрыто, сколько переловлено красных! И, несмотря на всё это, – поражение...
   Котера раздумывал: этот хитрый, ловкий человек притворяется? Неужели при его наблюдательности мог он не понимать того, что давно знали чехи: белые проиграют?
   Майор возразил собеседнику: чешская контрразведка не потерпела поражения. Легионеры понесли очень мало потерь (потери их, главным образом, от тифа), возвращаются на родину организованно, не без удобств, и увозят в сохранности всё то, что им нужно увезти.
   Володя с ехидством повторил слова чеха:
   – Увозят всё то, что им нужно. – С пылом, с болью воскликнул: – Но я ведь не за то служил! Я за белую победу служил!
   Котера лукаво усмехнулся:
   – Про то в твоём кабачке, в Праге, рассказывать будешь, будут слушать тебе русские эмигранты.
   Ромеев сидел в немом непонимании; наконец сказал:
   – В каком кабачке?
   Офицер, не раздражаясь на его кокетство, терпеливо ответил: в том кабачке, который он поможет Володе открыть в Праге.
   – За твои тысяч десять долларов, – пояснил Котера. – Золото, камни... всё то мы в Европе обратим на доллары.
* * *
   Ромеева раздирали колебания: сдержать обиду? С губ сорвалось:
   – Нет у меня.
   – Говорить можешь, страхов не надо, – как мог дружелюбно увещал майор. – Семь-восемь тысяч?
   – Нисколько нет! – Володю взвинтило, он стал вдохновенно доказывать, что «на эту войну пошёл по-чистому», что к его «ладони крупинки не прилипло», что «в том и виделась ему идея: чтобы среди белых оказались люди, какие досконально по-честному, безвыгодно пошли – и заради их чистого и пошлётся победа Белой России».
   – Но, – сокрушённо, почти с рыданием выдавил Володя, – видать, было мало таких людей.
   Котера слушал, слушал и прервал:
   – Тебе очэн много власти бывало дано! Я мой нос в твои дела не ставил! Не бойся, что теперь отнимать буду твоё. Я уважаю трофеи, я сам имею мои трофеи. – Офицер искал русские слова, чтобы доходчивее выразить: с его стороны нет и намёка на желание присвоить добычу Володи.
   – Я тебе европейский чоловек! – убеждающе заявил Котера, подчёркивая, как важно право собственности и как уважаемо им.
   Ромееву стало душно, в голову бросилась кровь, потянуло бить бутылки, стаканы, он остервенело закричал:
   – Не такой я-а-ааа! Не бер-ру-ууу!!!
   Поезд тронулся на восток. Был морозный ветреный полдень, за окном проплывал заснеженный пригород Хабаровска, выстуженные, со сверкающими наезженными колеями улицы, застроенные домами из тёмных кондовых брёвен.
   Солнце ударяло в окно щедро протопленного вагона, и бутылки с джином на столике зеленовато, мягко блестели. Маржак, по приказу майора, притащил имущество Ромеева – единственный чемодан. Володя встал посреди купе, развёл в стороны руки:
   – И меня обыщите!
   Котера кивнул Маржаку – тот старательно обыскал русского, потом вывалил на пол содержимое его чемодана. Ни доллара, ни колечка позолоченного не нашлось. Было лишь выданное чехами в рублях жалование за последний месяц.
   Котере вспомнился русский старик, который деревянной колотушкой толок варёную картошку вместе с кожурой, залив водой, ел с удовольствием, был весел. Стоящий напротив Ромеев сейчас вот так же весел...
   Нет, не так – он весел торжествующе. Его кричащая варварская гордость вдруг взбесила Котеру. Он осаживал себя, но русский продолжал смотреть с разнузданно-дерзким вызовом дикаря-повелителя (он – никакой не повелитель!). И майор приказал выбросить его из вагона.
   – Все тоже монетки! – выкрикнул в ярости, матерно ругаясь по-русски и желая сказать, что велит вышвырнуть и «манатки» Ромеева.
   Паровоз, сильно изношенный за время войны, тащил состав со скоростью рысящей лошади, и Володя упал в снег без вреда для себя. Неподалёку валялись его чемодан, полушубок, кроличья шапка.
   Он шёл назад в Хабаровск, омертвело-жестокий, как старый убийца, которого много дней травили в лесу собаками, в кармане ощущалась полновесная тяжесть револьвера, мозг сверлило: «И велел бросить его во тьму внешнюю».

19

   Минуло несколько месяцев. Иржи Котера теперь отвечал за безопасность чехословаков и сохранность их грузов во Владивостоке. Ожидая отплытия в Европу, легионеры жили в вагонах, загромождавших запасные пути станции.
   Помимо чехов, город патрулировали американцы, японцы, русские белогвардейцы, но это не гарантировало от ограблений. Когда взгляд Котеры останавливался на дюжем парне-смазчике, на слесаре депо или просто на каком-нибудь оборванце, майор думал, что, вероятно, ночью он крадётся под составами, чтобы ломиком сбить пломбу с вагона, набитого собольими шкурками.
   Была жаркая середина лета. После обеда Котера перешёл из вагона на устроенный перед ним помост под тентом, где стояло дорогое мягкое кресло, которое ещё недавно красовалось в богатом русском доме. Белобрысый Маржак, щуплый, бодро-юркий, точно молоденький петух, принёс кофе. Котера пригласил капрала за столик, у них были непринуждённые отношения.
   Говорили о происшествиях минувшей ночи: ограблен склад мануфактуры русской торговой компании, раздет донага американский лейтенант, возвращавшийся из казино... Маржак поворачивал голову вправо, острые, в белесых ресницах глазки следили за подростком, что топтался у эшелона напротив, заговаривая с легионерами. Паренёк запускал руку в карман штанов, бережно доставал что-то и показывал чехам.
   Котера, который, как и капрал, заметил его, с требовательным вниманием взглянул на подчинённого. Тот ответил на немой вопрос:
   – Предлагает краденые украшения.
   Оба одновременно улыбнулись: они подумали о Ромееве. Котера обронил:
   – Ты чему-нибудь научился у Володьи?
   Капрал понял начальника и с готовностью встал.
   Когда парнишка, распродав товар, пошёл со станции, торопясь отнести выручку тем, кто его послал, и получить награду, следом потянулся «хвост».
* * *
   За подростком проследили до барака в глуши пристанционной слободки. Вскоре строение окружил взвод легионеров. Ворвавшись в барак, они застали там компанию пьяных и полупьяных людей; одни, сидя на подушках, брошенных на лоснящийся от сырости земляной пол, играли в карты, другие, сгрудившись вокруг стола, ели и пили. Кто-то из компании выстрелил, и тогда чехи перебили почти всех.
* * *
   Котера прогуливался между составами по чистой, посыпанной свежим песком дорожке. Завидев бегущего капрала, заинтересованно остановился.
   Маржак, который, казалось бы, не отличался эмоциональностью, на этот раз не в силах был стоять, как положено, перед начальником. Сделал шаг к нему, ещё шаг и, оказавшись почти вплотную, облизывая губы, выпалил:
   – Там был Володья, господин майор!
   Котера, мгновенно подобравшись:
   – Он жив?
   Капрал ответил «да». Он узнал Володю в человеке, что, пытаясь спастись, бросился к окну барака. Маржак ударил его прикладом и весьма вовремя заслонил своим телом: легионеры пристрелили бы его.
   Майор, желая скрыть возбуждение и потому понизив голос, поинтересовался, жив ли подросток?
   Нет, услышал он, парнишка убит. Пока жив лишь один раненый: когда всё было кончено, он вдруг подал признаки жизни, но никто из чехов уже не захотел добивать его.
* * *
   Котера взбежал на свой помост и, сосредоточенный на какой-то мысли, ходил взад-вперёд. Наконец он опустился в кресло. Капрал докладывал: компания в бараке – обыкновенные бандиты; тела покрыты татуировками, в карманах, помимо колец, серёг, часов, найдены вырванные у людей золотые зубы.
   Выслушав с въедливым вниманием, майор сказал:
   – Человек хорошо служил нам, принёс немало пользы, а оказался вместе с каторжниками... Что значит варварство. Мы спасли его, мы ему доверяли, мы дали ему власть, а он был коварным гунном.
   Маржак стоял и думал, что тогда, в вагоне, не надо было поить Володю джином, а если уж майор напоил его, то мог бы и снисходительно отнестись к речам пьяного человека. Сейчас Володя был бы с ними, вылавливал бы всех этих бандитов и партизан.
   Котера, после того как он приказал вышвырнуть Ромеева из вагона, чувствовал неприятные сомнения, пожалуй, даже угрызения совести. Он оправдывал себя, вспоминая наглую гордость Володи – «этот цинизм», как обозначал он мысленно. Однако гадкий осадок не исчезал.
   Зато сейчас стало ясно: он был совершенно прав! Как бы рассуждая сам с собой, Котера произнёс при Маржаке, произнёс словно обрадованно:
   – Я ещё никого не презирал так! Я даже не думал, что кто-то может быть так презираем.
   Капрал спросил, что делать с Володей и с раненым бандитом: отправить в тюрьму?
   Майор поразмыслил. Тюрьма переполнена арестантами и потому неподходяща для задуманного.
   Неподалёку чешская комендатура занимала здание с обширными подвалами. Подвалы были настолько сыры, что под склады их не использовали и они пустовали. Вот куда следует поместить Ромеева и его раненого сообщника...

20

   Маржак, держа в руке шипящий газолиновый фонарь, спускался по крутым полуразрушенным ступенькам, освещая путь майору. Нагнувшись под низким каменным сводом, с которого капала вода, они вошли в подвал, где тяжёлая влага густо висела в спёртом, смрадном воздухе. Полчаса назад солдаты, по распоряжению майора, принесли сюда железную кровать и соломенный тюфяк для раненого. Ромееву поставили табурет.
   Неровный яркий свет фонаря выхватил из темноты страшное лицо Володи – белое как известь, в исчерна-багровых ссадинах, с запёкшейся под носом кровью. К всклокоченным густым волосам прилипли паутина и какой-то сор, глаза смотрели дико.
   Отсветы пламени падали на Котеру – Ромеев узнал его, но не встал с табурета. В усмешке обнажились зубы, арестованный проговорил с тоской и с мертвящей шутливостью: