К палатке трое ведут. Один – сопля. Я – споткнись, он меня невзначай штыком в локоть. Я в стон. Оборачиваюсь: «Чего калечить-то?» Бац – винтовку! Одного – пулей. Соплю и другого – штыком. И скитался же я...
   Держа наган в правой руке, Ноговицын левой налил полчашки чаю, отхлебнул.
   – Присесть-то можно, Сергей Андреич?
   – Продолжать.
   – А в двадцать седьмом я самолично Руднякова нашёл. Не верите? В газетах прочитал: намекали на его причастность к троцкистско-зиновьевскому блоку. Значит, арест грозил. Тут всяко лыко в строку. Я сказал ему: «Пускай меня кончат. Но сперва на вас докажу: вы екатеринбургское подполье выдали! А про трибунал нарочно кричали, сами ж мне и бежать помогли!»
   – Дальше.
   – Пристроил поваром. Потом обвинение с него вроде сняли. Подфартило. Помните Мещеряка? Рудняков его обвинил в правом уклоне. И Альтенштейна.
   А Коростелёва, что Нотариусом проходил, обвинил как главаря контрреволюционной крестьянской партии... И в верхи взлетел!
   – Всех этих людей, благодаря тебе, он спас тогда, в девятнадцатом.
   – Ну, тогда-то!.. А теперь, при его делах, я ему – нужнейший человек! Я теперь – Фрол Иванович Гуторов, уполномоченный Самарского исполкома по сплошной коллективизации. А Борис Минеевич – ответственный аж за всё Среднее Поволжье, включая Оренбургскую область. Это ж восемь миллионов душ! Сколько деревень – к ногтю! Овцы друг на дружке шерсть гложут. Скоро краснопузые мужички своих мертвяков, детёнышей жрать будут!
   Выбил из барабана патроны, метнул горсть через всю землянку – прямо в ушат. Швырнул наган гостю – одной рукой словил, спрятал.
* * *
   Властно-давяще зазвучал голос Ноговицына:
   – Мой отец, тайный советник, под началом блаженной памяти Петра Аркадьевича Столыпина служил. За престол и свою, и мою с братьями жизнь отдал бы. Человек же, на престоле сидевший, не снизошёл навестить умирающего Столыпина, «спасибо» ему сказать за его деяния... Измерзил престол дерьмом Гришки Распутина. Толкнул страну – ей век жить, нападенья не знать – в побоище, от какого и пошло падение...
   Мне, по растленности моей, поздно это открылось, а как открылось – думал, один исход от мыслей: смерть. Однако сподобился: и умер, и живу. И когда зажил – умершим-то, – ушёл из меня жар. А из тебя, Витун, вижу, не уходит?
   – Так и стоять мне?
   Ноговицын чуть наклонил голову: гость сел, промокнул толстое лицо подкладкой фуражки.
   – А мой папаша скотом промышлял. Прасол потомственный. Овец своих, чистопородных, одна к одной, до полтыщи бывало! Барана с выставки – и на стол! Не жалко. Деньгами ссужал, кожевенный завод присматривал... Сладка им наша баранинка...
   Положим, я сейчас ем даже слаще, чем могло бы быть, не порушься жизнь. И права над человеком у меня такие – отцу с перепоя никогда б не приснилось... – Витун вздохнул продолжительно. – Но я не живу с лёгкой душой. А имей я мою полтыщу овец – я бы жил с лёгкой душой! Мне бы, почитай, день за днём было удовольствие, что через моё уменье, через ловкую работу достояние у меня растёт.
   – А теперь, – сказал с деланно-ёрнической нотой, – у меня удовольствие от того только, что смертью мщу...
   Огромные руки (в запястьях мослаки – с куриное яйцо) подрагивают мелкой частой дрожью. Пот каплет с лица, губы кривятся.
   – Мщу – и, знаете, чего мне при том боле всего не хватает? Без оглядки завыть! Ох, как бы я вы-ы-ыл, как вы-ы-ыл!.. У всех, кто бы слышал, кожа б на хребтах отмёрзла. – Гость ощерился, показав крупные тесно сидящие зубы, тронутые желтизной. – Оттого у меня тяга завыть – что авось отзовётся какая ни есть своя душа... Как давеча с парохода увидел, узнал вас – так во мне и стронулось всё от пяток до темени. Выжил – и не за границей, на нашей родной земелюшке выжил: ай ли не радость?! Вот, думаю, чья душа – коли откроется – верняк покажет!
   Витун ищуще прилип взглядом к лицу Ноговицына:
   – Уж никак не поверю, Сергей Андреич, что нет у вас злости на тех, кто ваше дорогое, рапрекрасное отнял. А коли обманываете... про жар-то, хе-хе, – то и у вас, – он хищно хихикнул, – и у вас в душе – тяга завыть. Вот и показала душа верняк! Значит, вместе нам легче будет. С вашей-то головой мы им в сто раз больше урону нанесём!
   Желаете, по финчасти приставим? Или в нарпит? А то – по заводам охвостья Промпартии выявлять. Всё в наших возможностях. У Руднякова – какие главари в друзьях! Смирнов – он в Оренбуржье, в девятнадцатом – ого! – шесть тыщ казачьих семей расстрелял. Сокольников! Осенью восемнадцатого, в Ижевске, – пустил в расход семь тыщ рабочих. Белобородов – обеспечил распыл царского семейства. А разве не поделом? Царь-то, сами сказали, и довёл до всего...
   – Болтлив стал, Витун.
   Привскочил, оправляя френч:
   – Виноват! А я вам водочки привёз. В седельной сумке – мигом...
   – Не надо.
   – Отвыкли никак? – помолчал. – Чем пробавляетесь-то? Квас – вон, а хлебушек?.. Не скажете, знаю. Характер.
   «Смирения мне! Смирения...»
   – А вы у меня не одни здесь. Вон чего активист мой тутошний доносит! – вынул из нагрудного кармана сложенный лист, развернул. – Не слыхали про такого Степана Калистратова? Коровёнкам хвосты крутит. Ликбез – впрок.
   Стал читать, навалясь грудью на стол, подставляя бумагу под свет лампы:
   – Тихон Ханыкин владает двумя лодками и вражески агитировает, что над обчим стадом поставлен вредный пастух... – развеселился, большое мясистое лицо замаслилось в ухмылке. – Сторож с пристани Ксенофонт Лялюшкин скрывает, что сын дьячка, от мово трезвого глазу, какой поставлен сверху начальством, подпольно укрывает кролей числом пять.
   Наклонился ниже, разбирая каракули:
   – Отказал сдать в колхоз лайку прозваньем Злодей, в какой лайке нуждаемы для шапок и другой обувки. А его прежнего кобеля с опасным именем Ругай я бесстрашно заколол вилами за сабантуй, как лаял против заготовки яиц... – в смехе запрокинул голову: – Сабантуй! Видать, хотел сказать – саботаж. Хо-хо-хо-оо!
   Палец вонзился во впадинку внизу горла – гость дёрнулся, выпучив глаза, зевая, как выловленная рыба, отвалился на пол.
   Струя кипятку из самовара: вздрогнув, взвизгнул, рванулся. Замычал, замерев.
   – Не один я у тебя здесь? Сровнял?
   Не шевелясь, в ужасе глядел снизу на исходящий паром самовар.
   – Ни чуточки не переменились, Сергей Андреич... – перевёл дух. – Не тешьтесь. Кончайте топором.
* * *
   Поставил самовар на стол.
   – В загробную жизнь, я полагаю, не веришь?
   Человек – навзничь лежит – взволновался:
   – А это зря вы! Всегда я верил и верю, что тутошним не кончится. Конечно, что там калёные сковороды или, напротив, сады – не верю. Но я знаю: срачи там будут со срачами, а гордые с гордыми!
   «Гордые – с гордыми...»
   – Встань, Витун. Чаю выпей у меня.
   Гость, поднявшись, вернулся за стол в какой-то твёрдой неспешности, строго принял из рук хозяина чашку круто заваренного им чаю. Ноговицын ложкой щедро насыпал сахару.
   – А ты гордый, Витун? – хозяин смотрит в упор. Гость ровно поднёс чашку ко рту, подув, отхлебнул в неком отдохновении.
   – Помните, под Белебеем нас отрезали? Было наших не мене двухсот человек. Офицеров немало... средь них – кавалерийский ротмистр, гвардеец-полковник. Но под кинжальный огонь кто кинулся первым? Вы. И я – вторым!
   Лицо стало вдохновенно-суровым, напряжённо пригубив чаю, произнёс с расстановкой:
   – Выпади мне – третьим, я бы на месте остался. И вторым – кроме как за вами – ни за кем!
   Ноговицын налил себе чашку, не смотря на собеседника – словно и нет никого, – как бы сам с собой поделился:
   – До чего надо измельчать, чтобы мстить не виновникам, а овцам.
   Витун с болью в глазах мотнул головой. Потом, будто оправившись, сказал в упрямой злости:
   – Не овцы они, а сознательная сволочь! Не мне вам говорить, кто жёг усадьбы... А что мне больнее всего – почитай, в каждой деревне они – голодрань ленивая – резали чужой чистопородный племенной скот! После такого жалость к ним меня не возьмёт. Да и сами вы – только играетесь в жалость...
   Ноговицын, сидя смирно, ответил тоном странной покорности:
   – Я не про жалость, я про мщение. Это – как под огонь кидаться... Коли мстить – то мстить первым виновникам.
   Витун хотел перебить – хозяин, низко склонив голову, попросил:
   – Дослушай. Знаю – скажешь: вольно вам это толковать, в укромном местечке сидючи... Было – и прошло: с твоим приходом. Посиживал, на ушицу дул – и не горело жара во мне. И ныне его нет. Холод есть! Холод, Витун. Только я моим холодом лютым не мог до виновников достать. А теперь – когда ты послан – достану.
   Гость, жадно допив чашку, подался вперёд:
   – Вправду будете с нами?
   – Буду как тогда – под Белебеем.
   Маленькие глаза Витуна тлеют звероватым огоньком.
   – Как понять-то вас?
   – А ты, как под Белебеем, – будешь?.. Нет, не отвечай... так оно для меня яснее. А понять – в своё мгновение поймёшь. Но понявши... – повторил с нажимом: – понявши– уже сам не попорть!
   Лицо Витуна сейчас вопрошало – вопрошало кричаще, до страдания. Однако же вопроса не высказал. Просунул палец за ворот френча, точно он резал мощную короткую шею, почёсывая её, выговорил о давнем:
   – Ротмистра того, улана без коня – мы все тогда вырвались и уходили – убило, помните? Шрапнелью нам вслед. – Хмыкнул, заключил с презрительным сожалением: – Уж лучше бы кинулся первым под огонь...
   – Считаешь, было б это лучше, Витун?
   Тот отозвался с отчуждением обиды:
   – А чего тут неясного?
* * *
   Двое сидят друг против друга за крепким, на века сколоченным столом. Самовар, чашки. Землянка в зыбких отсветах керосиновой лампы. Молчание не тянется – течёт своим размеренным, нужным течением.
   В какой-то свой миг, не сговариваясь, молча встали. Смотрели друг на друга – и не было слов.
   Гость медленно взошёл по ступенькам, выйдя в сырую тьму, дверь открытой оставил. Уже с лошади крикнул:
   – В Самаре найдёте меня!
   Топот стих за лугом. "Хочу, Витун, чтобы там ты был с нами..."
   Скользнула в землянку Рогнеда, зябко повела плечами, закрыла дверь на засов.
   – Кто это был, папа?
   Разводил в бутылке чернильный порошок.
   – Бедняга.
   – Ты чем-то помог ему?
   – Помогаю.

10

   Весь день – дождь. Ворона каркнула близко: в печной трубе, что ли? Вбежала Рогнеда, вымокшая в льняной рубахе, поставила на стол в узкогорлом резном кувшине три камышинки.
   Исписывал при лампе лист за листом плотной бумаги; почерк ровный, разборчивый, с сильным наклоном.
   К ночи посырело в землянке, Рогнеда затопила печь. Заварил клейстер, заклеил сложенные листы в три самодельных конверта из бумаги жёсткой, дореволюционной выработки, с водяными знаками. Открыл принесённый из кладовки сундучок с книгами, в одну из книг сунуты деньги, на базаре наменянные; нашёл среди них почтовые марки. На двух – серп и молот, на третьей – всадник алый под звёздочкой.
   Рогнеда, как обычно, спала на печи. Еле-еле забрезжило – поднял девушку.
   Потянулась, расчёсывает огненные тяжёлые волосы.
   – Что с тобой, папа?
   Страстно-прекрасное лицо. Нездешнее. Под слегка припухлыми веками – глаза влажные; блестят, будто и не спала.
   Усадив за стол, сухо распоряжался. Взяв узелок – вот он приготовлен – идти на пристань, к пароходику «Эра». В Самаре поспеть к московскому курьерскому поезду, там в вагонной обшивке – неприметные щели почтовых ящиков...
   Рядом с узелком положил обёрнутые газетой, крест-накрест перетянутые шнуром конверты. Перед поездом газету разорвать, конверты, на адреса не глядя, в щель почтового ящика опустить.
   Потом – на скорый, в Красноярск. Оттуда пароходом – в Абакан. Искать тайный старообрядческий скит. Всё отдать: проситься воспитанницей. Пожив в скиту, решать – там остаться или идти в мир.
   – Придётся тебе слышать о смирении... В смирение чаще всего рядится трусость. Не обманывай себя – смотри: не отступаешь ли ты перед силой людей? Смирение и страх перед людьми вместе не бывают. Перед натиском сильных будь непреклонной. Женская непреклонность рабские царства рушит. За смертельную обиду убей обидчика – хоть и ценой своей жизни. Скажут о подобном: грех. Да – грех! Но этот грех тебе охотнее простится, чем грех паскудства. Запомнила? Так не отступайся!
   – А что с тобой будет, папа?
   – Со мною – кольцо с рубином. Мать любила.
   Отвернулся. Не мог смотреть, как заходится в плаче...
   Выскочил в туман, заперся в баньке. И лишь увидав в оконце замелькавшую меж деревьев фигурку, вернулся в землянку, обессиленно влез на полати, заснул непробудно.
* * *
   А на самарском перроне девушка, когда курьерский, протащившись, встал, не стерпела. Перед тем как сунуть конверты в щель ящика, прочла: «Председателю ОГПУ...», «Наркому юстиции...», «Военной коллегии...»

11

   Проспав до другого утра, нашёл на берегу давешних мальчишек, привёл в землянку. На столе: открытые банки тушёнки, икры красной и паюсной; сыры, сало, балыки, языки копчёные... снедь, какую не всегда и на самарском чёрном рынке добудешь, какую возил в мешке от людей ушлых, битых, заматерелых.
   Но накинулись гости на галеты, на пряники ржаные.
   – Уносите всё! Запасайтесь!
   Кто доживёт, расскажет внукам сказку об Орысе. Будут и внуки клад искать в яме заросшей, заваленной гнилушками.
   Истопил баню, набросал на полок свежего сена, с душицей, выпаренного в кипятке. Щедро плескал на раскалённые камни квас, настоянный на хвое.
   Исхлестал о тело полдюжины веников.
   В землянке, багровый, сидя за опустевшим столом в чистом исподнем, выпил самовар чаю, то и дело наклоняясь к ушату у ног, омывая лицо ключевой водой. Взбил пену в жбанчике красной меди, бритвой золлингеновской стали обрил голову; сбрил бородёнку. Оставил лишь узкие усики, как носил когда-то: две косые полоски – стрелками вниз за уголками рта. Не обошлось без порезов: расшитую утирку в пятнах кровавых швырнул в горящую печь.
   Подняв рундук из сухого подполья кладовки, достал гимнастёрку, галифе, сапоги яловые. Взглянул в зеркало: похожий на японца подбористый офицер, моложе своих сорока четырёх.
   Взял припасённые, камня тверже, галеты, приготовил скатку, не забыв бритву и помазок, овальное, оправленное перламутром зеркальце.
   На отмели сколотил плотик. Ночью сплавился по течению на самый нижний островок, с камышом, с осокой. Нарубил ивняка, поверх постелил шинель.
   Дождей не было, двенадцать суток прожил под чистым небом, глядел на звёзды.
* * *
   На рассвете бросил в котелок с кипятком последнюю галету, высыпал соль. Поев, смотрел на рдеющие угли, кидал на них камышинки.
   Кликнул проплывавшую мимо лодку. Парнишка грёб к берегу изо всех силёнок, косясь, разевая рот.
   Снял кольцо с рубином, опустил в прозрачную воду. Отдал реке.
   На мыске стояла тощая коровёнка. Травка на красноватой глине реденькая, репейник. Солнце поднялось смирное, нежгучее: осень вот-вот. Несколько мужиков у дороги кромсают ножами павшую лошадь; кровавятся внутренности; на сорной обочине бабы в очередь вытянулись – с лоханями, с торбами, с корзинами.
   Спрыгнул с лодки, пошёл, слегка косолапя, пыльной дорогой в Самару.

12

   За столом – лысеющий человек в летнем полотняном костюме, на молочной косоворотке – померанцевые пуговки. Лицо моложаво, под глазами не припухло, а белки – в багровых прожилках. Нет – кажется, не от водки. Ранняя глаукома?.. Неотвратимое приближение слепоты. Интересно – знает? Мрачновато-безразличный человек из Белокаменной.
   Сбоку у стены, за столиком, – некто со шпалами на петлицах. На столике – пишущая машинка итальянской фирмы «Оливетти».
   Заговорил человек в штатском:
   – Гуторова-Витуна мы допросили. Подтверждается.
   Кровь ударила в виски – и отхлынула тут же. Легко голове, легко не верящему в близкий конец телу. «Подтверждается!» ПонялВитун и – понявши– не попортил...
   Прикусил губу – аж тёплое, кисловатое ощутилось во рту: «А имени твоего, Витун, узнать так и не удосужился...»
   Московский гость подровнял бумаги в стопке, приподняв лист, прочёл:
   – Рудняков исправно исполнял поручения контрразведки, вознаграждался... псевдоним – Регент, он же – Старицкий... Обслуживал и разведки стран Антанты, у англичан фигурировал как Джокер...
   Пауза. Как и положено, ничего не выражающий взгляд.
   – Почему вы довели это до нашего сведения? – сказал очень тихо, как умеют говорить привыкшие к власти над жизнью и смертью. Уверенные, что словечко каждое с губ поймают.
   Усмехнуться, податься вперёд:
   – Обрыдло! В глуши, с мужичьём сиволапым! От созерцания реки постылой осатанеешь! Этот, пардон... – ткнул пальцем в бумаги, – обещал за границу! Счёт в банке! Десять лет ожидания...
   Ногу на ногу.
   – Ах, ждите! ждите! ждите! – смех – почти истерический. – Кровная арабская лошадь, Булонский лес! Большие Бульвары...
   Глаза подёрнулись дымкой мечтательности.
   За красной портьерой шантана...
   – Прекратить.
   Провести пальцами по отросшей щетине:
   – В последний приезд Витун передал приказ Руднякова – ещё ждать. Издеваться?! Не позволю!
   – Чего ждать?
   – Устранения ваших лидеров, расчленения государства. Помимо Руднякова, в заговоре участвуют Смирнов, Белобородов, Сокольников...
   Торопко застучала «Оливетти». Впереди тьма, но уже блестит в ней топорик. Начался отсчёт минут до тех последних, когда названных сволокут в подвал, ударит в затылок пуля и брызнет кровь, как она брызгала у десятков тысяч их жертв.
   – Хотите чаю?
   – Благодарю. Нельзя ли рюмку хорошего красного вина?
   – Позже.
   Ткнул кнопку. Дюжий, лет двадцати пяти, глазки близко посажены – принёс чай в стаканах с подстаканниками. Удалился, будто нехотя.
   – Поговорим подробнее.
   – Я знаю от Витуна, что ему известны подробности от Руднякова...
* * *
   Ах, посланец Москвы! Всё когда-то сделается от тебя мертво. А Волга-река и без того нежива. Ночь, костёр на косе. Уха будет кипеть – на отваре из красных, полукрасных, бывших красных... из всех до единого! Какая бурляще-жирная! И до чего же занятный (не пенёк, не куст) рыбачок! – откуда ни взялся – похлебает стерляжью... И заживёт...
   Безумие мученика?..

Послесловие автора

   Я родился в сентябре 1952 в семье русских немцев. Место рождения – город Бугуруслан Оренбургской области. Сюда были депортированы мои родители, которых в 1941, по причине национальности, выселили из мест проживания. Родители провели пять лет в так называемой Трудармии – за колючей проволокой лагеря.
   Моему отцу Алексею Филипповичу Гергенредеру было почти пятьдесят, когда родился я. После смерти Сталина он получил разрешение преподавать в средней школе русский язык и литературу. Никто вокруг не знал, что трудармейский лагерь был не первым его местом заключения. Не знали и того, что много лет назад он уже бывал в Оренбуржье: воевал здесь за идеалы Белой России.
   Мне было двенадцать, когда я, в очередной раз, заговорил с отцом о кинофильме «Чапаев». В нём меня впечатляло зрелище «психической атаки». Красиво шли густые, сплошь офицерские, цепи... Отец остро, внимательно посмотрел на меня своими глубоко сидящими глазами, помолчал – и взял с меня слово хранить строжайшее молчание о том, что он мне расскажет.
   «Офицеры, говоришь... Их аксельбанты тебе тоже понравились?»
   Мне живо вспомнились шнуры, свисающие с погон, и я подтвердил: конечно, понравились, почему же нет?
   Так вот, объяснил отец, аксельбанты носил только флигель-адъютант – офицер связи: один на полк. Как же это удалось собрать тысячи флигель-адъютантов? И почему исключительно они должны были идти в «психическую атаку»?
   Я узнал, как не хватало Колчаку офицеров для командирских должностей: какая уж там отдельная офицерская часть... Ничего подобного «психической атаке» и в помине не было.
   Отец коснулся другого историко-героического фильма. «Эпохальную» киноленту "Броненосец «Потёмкин» я к тому времени посмотрел не однажды. Там толпу обречённых на расстрел матросов накрывают брезентом. Это глупость. Дрянная, тухлая выдумка. Такое немыслимо в практике экзекуций – накрывать брезентом осуждённых, да ещё согнанных в гурт.
   Когда все вокруг питались этой брехнёй, восторгались ею, я слушал рассказы отца о его жизни...
   Летом 1918, гимназистом уездного города Кузнецка, он вслед за двумя старшими братьями вступил в антибольшевицкую Народную Армию Комуча, которую возглавил популярный в Поволжье белый партизан полковник Н.А.Галкин. Отец стал рядовым 5-го Сызранского полка 2-й добровольческой стрелковой дивизии. До шестнадцати лет ему оставалось около полугода.
   Он прошёл тяжёлый, грустный путь отступления от Волги до Ангары, участвовал в боях под Оренбургом в январе и в апреле-мае 1919, в сражении на реке Тобол в сентябре того же года, в других боях. Дважды был ранен.
   Когда пала столица колчаковской Сибири Омск и стала очевидной неизбежность разгрома, судьба послала ему возможность уехать в Америку. Но он ею не воспользовался. Освобождённый по ранению от службы, отец тем не менее возвратился в свою отступавшую часть, находившуюся под командованием генерала Владимира Оскаровича Каппеля.
   За Каппелем шли самые стойкие. Красные были не только за спиной, но и впереди. Лютовали сибирские морозы, свирепствовал тиф – Каппель умер в этом страшном походе. Отец рассказывал, как несколько дней добровольцы, сменяясь, несли на носилках впереди колонны его замёрзшее тело.
   Отец заболел тифом и был оставлен под Иркутском на станции Иннокентьевская. Лёжа на вокзале на полу с мёртвыми и полумёртвыми, попал в плен к красным. Они не узнали, что он был добровольцем, и поэтому он отделался легко: отсидел около года в Иркутской тюрьме, затем – в лагере.
   Из Сибири уехал не в родной Кузнецк, а в Брянск, где никому не было известно, что он уходил с белыми. Паспортную систему в то время ещё не успели создать, и прошлое удалось скрыть.
   Отец вёл жизнь незаметного советского обывателя, тая в себе пережитое. Мне, единственному сыну, открыл его ярко, зримо, ибо, обладая превосходной памятью (помнил имена, фамилии почти всех действующих лиц), он и рассказчиком был отменным.
   Год за годом я сживался с его рассказами – пройденное им стало как бы и моим прошлым. Готовя уроки на завтра, я предвкушал за этим нудным занятием, как, улёгшись в кровать, буду, пока не усну, воображать себя белым добровольцем, сжимающим в руках драгунскую трёхлинейку или американскую винтовку «ремингтон», или японский карабин. И то, и другое, и третье отец описывал мне до мелких деталей. В своё время он был любителем и знатоком оружия. Даже и при мне ещё у нас имелась коллекция – не совсем оружия: приличный набор складных ножей (отец держался безупречных отношений с законом).
   Из его рассказов об оружии я запомнил такие подробности, какие вряд ли отыщутся в справочниках. Например, то, что приклады русских трёхлинейных винтовок были из орехового дерева, а у драгунской модели имелась вокруг дула медная шайба. Что штык трёхлинейка имела вовсе не трёхгранный, как частенько читаешь, а четырёхгранный. Что пулемёты «максимы» были зелёные, а пулемёты «кольты» – чёрные. Что сабля на поясной портупее вызывала к офицеру большее уважение, чем шашка на перевязи – пусть и в узорных ножнах.
   Добровольцы Народной Армии Комуча носили заячьи шапки с длинными ушами, на концах у которых были пуховые шарики (в советское время шапки такого типа, но вязаные, носили дети).
   Англия поставляла в армию Колчака полупальто на меху кенгуру, изготовляемые в Австралии. Доставались они счастливчикам из высших офицеров – в основном же, оказывались в руках тыловых спекулянтов.
   До колчаковских солдат, обычно полуголодных, изредка доходила американская треска; твёрдая, как сухое дерево, она не портилась ни в жару, ни в сырую погоду. Когда небольшой кусок трески, подержав в кипятке, варили с пшённой крупой, получалось изумительно ароматное, вкусное и сытное кушанье.
   Отец рассказывал и о том, что он узнал в гимназии, что слышал от родителей и старших братьев. Рассказывал, что увидел в той – прежней – России. Пятнадцать лет его жизни прошло в ней. Мать прожила в ней восемь лет, а моя бабушка (по матери), жившая с нами, – тридцать.
   Я рос, я воспитывался на разговорах, на рассуждениях о тогдашней действительности. Вот пример, насколько она была «реальной» в нашей семье. Когда я уезжал в Казань поступать в университет и бабушка паковала многочисленные припасы, у неё сорвалось: «Ничего – до поезда мы тебя проводим, а в Казани возьмёшь извозчика». Год был 1971-й.
   В молодости бабушка жила в Камышине: там поездка с багажом на извозчике через город стоила пятнадцать копеек. Много, мало ли это?Писец судебной палаты получал в месяц пятнадцать рублей. В имении наёмным работникам во время уборки, к примеру, сахарной свёклы платили двадцать пять копеек в день. Билет в театр, в провинции, стоил двадцать копеек, в оперу – на десять копеек дороже. В ресторане обед с заливной стерлядью и вином обходился в рубль. За три копейки в «обжорке» можно было получить миску щей с щековиной. На сельскохозяйственной выставке «живой, с рогами, баран» продавался за три рубля. Воз камышинских арбузов в сезон шёл за пять копеек. Арбузы некуда было девать: из них варили «мёд» и заготавливали его на зиму в бочках.