Адам Уэйн по-мальчишески потупился и отвечал сдавленным голосом:
   -- Я не понимаю Ваше Величество. И не могу поверить, что Ваше Величество бросит меня, готового отдать жизнь за вашу королевскую Хартию, на растерзание этой своре ростовщиков.
   -- Ох, да оставьте же... Это еще что такое? Какого черта?...
   Палата полнилась предвечерним сумраком. Король всмотрелся в лицо юного лорд-мэра: тот был бледен как мел, и губы его дрожали.
   -- Боже мой, что случилось? -- спросил Оберон, хватая его за руку.
   Уэйн поднял голову; на щеках его блистали слезы.
   -- Я всего лишь мальчишка,-- сказал он,-- но это правда. Я готов кровью нарисовать на своем щите Красного Льва.
   Король Оберон уронил его руку и оцепенело замер.
   -- Господи, святая воля Твоя! -- наконец вымолвил он.-- Возможно ли, чтобы хоть один человек меж четырех британских морей принимал Ноттинг-Хилл всерьез?
   -- Да будет святая воля Его! -- пылко подхватил Уэйн.-- Возможно ли, чтобы хоть один человек меж четырех британских морей не принимал всерьез Ноттинг-Хилл?
   Король ничего не ответил; он рассеянно взошел на помост, снова уселся на трон и слегка взбрыкнул ногами.
   -- Ну, если и дальше так пойдет,-- тихо сказал он,-- я усомнюсь в превосходстве искусства над жизнью. Ради всего святого, не морочьте мне голову Вы что, на самом деле... Боже, помоги выговорить! -- ноттингхилльский патриот, вы действительно...?
   Уэйн встрепенулся, и король замахал на него руками.
   -- Хорошо, хорошо, вижу -- да, действительно, но дайте же мне освоиться с этой мыслью! И вы взаправду собрались противиться этим воротилам новейших дней с их комитетами, инспекторами, землемерами и прочей саранчой?
   -- Разве они так уж страшны? -- презрительно отозвался Уэйн.
   Король разглядывал его, словно чудо-юдо в человеческом облике.
   -- И стало быть, -- сказал он,-- вы думаете, что зубодеры, лавочники и старые девы, населяющие Ноттинг-Хилл, соберутся под ваше знамя с воинственными песнопениями?
   -- Я думаю, что у них на это станет духу,-- отвечал лорд-мэр.
   -- И стало быть,-- продолжал король, откинувшись затылком на мягкую спинку,-- вам никогда не приходило на ум,-- и голос его, казалось, вот-вот заглохнет в тиши тронного зала,-- не приходило на ум, что такое пылкое ноттингхилльство может кому-нибудь показаться... э-э... несколько смехотворным?
   -- Непременно покажется,-- сказал Уэйн,-- а как же иначе? Разве над пророками не измывались?
   -- Да откуда же,-- спросил король, подавшись к собеседнику,-- откуда же, о Господи, взялась-то у вас эта бредовая идея?
   -- Моим наставником были вы, сир,-- отвечал лорд-мэр,-- вы внушили мне понятия о чести и достоинстве.
   -- Я? -- сказал король.
   -- Да, Ваше Величество, вы взлелеяли мой патриотизм в зародыше. Десять лет назад, совсем еще ребенком (сейчас мне девятнадцать), я играл сам с собой в войну на склоне ноттингхилльского холма, возле Насосного переулка --в бумажной каске, с деревянным мечом в руке я мечтал о великих битвах. Замечтавшись, я сделал яростный выпад мечом -- и застыл на месте, ибо нечаянно ударил вас, сир, своего короля, тайно и скрытно блуждавшего по городу, пекущегося о благоденствии своих подданных. Но пугаться мне было нечего: вы обошлись со мной воистину по-королевски. Вы не отпрянули и не насупились. Вы не призвали стражу. И ничем не пригрозили. Напротив того, вы произнесли величественные и огневые слова, поныне начертанные в моей душе, где они и пребудут: вы повелели мне обратить меч против врагов моего нерушимого града. Точно священник, указующий на алтарь, вы указали на холм Ноттинг-Хилла. "Покуда ты, -- сказали вы, -- готов погибнуть за это священное возвышение, пусть даже его обступят все несметные полчища Бейзуотера..." Я не забыл этих слов, а нынче они мне особо памятны: пробил час, и сбылось ваше пророчество. Священное возвышение обступили полчища Бейзуотера, и я готов погибнуть.
   Король полулежал на своем троне: у него недоставало ни слов, ни сил.
   -- Господи Боже ты мой! -- бормотал он.-- Ну и дела, ну и дела! И все мои дела! Оказывается, это я всему виною. А вы, значит, тот рыжий мальчишка, который ткнул меня в живот. Что я натворил? Боже, что я натворил! Я-то хотел просто-напросто пошутить, а породил страсть. Я сочинял фарс, а он, того и гляди, обернется эпосом. Ну что ты будешь делать с этим миром? Ей-богу же, задумано было лихо, исполнялось грубо. Я отринул свой тонкий юмор, лишь бы вас позабавить -- а вы, наоборот, готовы в слезы удариться? Вот и устраивай после этого балаган, размахивай сосисками -- скажут, ах, какие гирлянды; руби башку полицейскому -- скажут, погиб при исполнении служебных обязанностей! И чего я разглагольствую? С какой стати я пристаю с вопросами к милейшему молодому человеку, которому хоть кол на голове теши? Какой в этом толк? Какой вообще толк в чем бы то ни было? О, Господи! О, Господи! Внезапно он выпрямился и спросил:
   -- Нет, вам и правда священный град Ноттинг-Хилл не кажется нелепицей?
   -- Нелепицей? -- изумился Уэйн.-- Почему же нелепицей? Король поглядел на него столь же изумленно.
   -- Как то есть...-- пролепетал он.
   -- Ноттинг-Хилл,-- сурово сказал лорд-мэр,-- это большой холм, городское возвышение, на котором люди построили свои жилища, где они рождаются, влюбляются, молятся, женятся и умирают. Почему же мне считать Ноттинг-Хилл нелепицей?
   Король усмехнулся.
   -- Да потому, о мой Леонид, -- начал он и вдруг ни с того ни с сего понял, что дальше сказать ему нечего. В самом деле, почему же это нелепица? Почему? На минуту ему показалось, что он вовсе потерял рассудок. Так бывает со всеми, у кого ставят под вопрос изначальный принцип жизни. Баркер, например, всегда терялся, услышав королевский вопрос: "А какое мне дело до политики?"
   Словом, мысли у короля разбежались, и собрать их не было никакой возможности.
   -- Ну как, все-таки это немножко смешно,-- неопределенно выразился он.
   -- Как по-вашему, -- спросил Адам, резко повернувшись к нему,--по-вашему, распятие -- дело серьезное?
   -- По-моему...-- замялся Оберон, -- ну, мне всегда казалось, что распятие -- оно не лишено серьезности.
   -- И вы ошибались, -- сказал Уэйн, как отрезал. -Распятие --смехотворно. Это сущая потеха. Это -- нелепая и позорная казнь, надругательство, которому подвергали жалкий сброд -- рабов и варваров, зубодеров и лавочников, как вы давеча сказали. И вот кресты, эти древние виселицы, которые римские мальчишки для пущего озорства рисовали на стенах, ныне блещут над куполами храмов. А я, значит, убоюсь насмешки?
   Король промолчал.
   Адам же продолжал, и голос его гулко отдавался в пустой палате.
   -- Напрасно вы думаете, что убийственный смех непременно убивает. Петра, помните, распяли, и распяли вниз головой. Куда уж смешнее --почтенный старик апостол вверх ногами? Ну и что? Так или иначе распятый Петр остался Петром. Вверх ногами он висит над Европой, и миллионы людей не мыслят жизни помимо его церкви.
   Король Оберон задумчиво приподнялся.
   -- Речи ваши не вполне бессмысленны,-- сказал он.-- Вы, похоже, немало поразмышляли, молодой человек.
   -- Скорее перечувствовал, сир,-- отвечал лорд-мэр.-- Я родился, как и все прочие, на клочочке земли и полюбил его потому, что здесь я играл, здесь влюбился, здесь говорил с друзьями ночи напролет, и какие дивные это были ночи! И я почуял странную загадку. Чем же так невзрачны и будничны садики, где мы признавались в любви, улицы, по которым мы проносили своих усопших? Почему нелепо видеть почтовый ящик в волшебном ореоле, если целый год при виде одного такого красного ящика на желтом закате я испытывал чувство, тайна которого ведома одному Богу, но которое сильнее всякой радости и всякого горя? Что смешного можно услышать в словах "Именем Ноттинг-Хилла"? -- то есть именем тысяч бессмертных душ, томимых страхом и пламенеющих надеждой?
   Оберон старательно счищал соринку с рукава, и в лице его, по-новому серьезном, не было и тени обычной совиной напыщенности.
   -- Трудно, трудно,-- сказал он.-- Чертовски трудно перескочить. Я вас понимаю и даже более или менее согласен с вами -- был бы согласен, если бы годился по возрасту в поэты-провидцы. Все верно, что вы говорите,-- за исключением слов "Ноттинг-Хилл". При этих словах, как это ни грустно, ветхий Адам с хохотом пробуждается и шутя разделывается с новым Адамом по имени Уэйн.
   Впервые за весь разговор лорд-мэр смолчал: он стоял, задумчиво понурившись. Сумерки сгущались, в палате становилось все темнее.
   -- Я знаю,-- сказал он каким-то странным, полусонным голосом,-- есть своя правда и в ваших словах. Трудно не смеяться над будничными названиями -- я просто говорю, что смеяться не надо. Я придумал, как быть, но от этих мыслей мне самому жутко.
   -- От каких мыслей? -- спросил Оберон.
   Лорд-мэр Ноттинг-Хилла словно бы впал в некий транс; глаза его зажглись призрачным огнем.
   -- Есть колдовской жезл, но он мало кому по руке, да и применять его можно лишь изредка. Это могучее и опасное волшебство, особенно опасное для того, кто осмелится пустить его в ход. Но то, что тронуто этим жезлом, никогда более не станет по-прежнему обыденным; то, что им тронуто, озаряется потусторонним отблеском. Стоит мне коснуться этим волшебным жезлом трамвайных рельс и улиц Ноттинг-Хилла -- и они станут навечно любимы и сделаются навсегда страшны.
   -- Что вы такое несете? -- спросил король.
   -- Бывало, от его прикосновения безвестные местности обретали величие, а хижины становились долговечней соборов,-- Продолжал декламировать полоумный.-- Так и фонарные столбы станут прекраснее греческих лампад, а омнибусы -- красочнее древних кораблей. Да, касанье этого жезла дарит таинственное совершенство.
   -- Что еще за жезл? -- нетерпеливо прервал его король.
   -- Вон он,-- отозвался Уэйн, -- указывая на сверкающий меч у подножия трона.
   -- Меч! -- воскликнул король, резко выпрямившись.
   -- Да, да,-- осипшим голосом подтвердил Уэйн.-- Его касанье преображает и обновляет; его касанье...
   Король Оберон всплеснул руками.
   -- Проливать из-за этого кровь! -- воскликнул он.-- Из-за вздорной разницы во взглядах...
   -- О вы, владыки земные! -- не сдержал негодования Адам.-- Какие же вы милосердные, кроткие, рассудительные! Вы затеваете войны из-за пограничных споров и из-за таможенных пошлин; вы проливаете кровь из-за налога на кружева или из-за невозданных адмиралу почестей. Но как дело доходит до главного, до того, что красит или обесценивает самую жизнь,-- тут у вас пробуждается милосердие! А я говорю и отвечаю за свои слова: единственно необходимые войны -- это войны религиозные. Единственно справедливые войны -- религиозные. И единственно человечные -- тоже. Ибо в этих войнах бьются -- или думают, что бьются за человеческое счастье, за человеческое достоинство. Крестоносец, по крайней мере, думал, что ислам губит душу всякого человека, будь то король или жестянщик, которого подчиняет своей власти. А я думаю, что Бак и Баркер и подобные им богатеи-кровососы губят душу всякого человека, оскверняют каждую пядь земли и каждый камень дома --словом, все и вся, им подвластное. И вы думаете, что у меня нет права драться за Ноттинг-Хилл, -- это вы-то, глава английского государства, которое только и делало, что воевало из-за пустяков! Если поверить вашим богатым друзьям, будто ни Бога, ни богов нет, будто над нами пустые небеса, так за что же тогда драться, как не за то место на земле, где человек сперва побывал в Эдеме детства, а потом -- совсем недолго -- в райских кущах первой любви? Если нет более ни храмов, ни Священного писания, то что же и свято, кроме собственной юности?
   Король расхаживал по помосту возле трона.
   -- И все-таки вряд ли,-- сказал он, кусая губы,-- вряд ли оправдано такое безрассудство -- вряд ли можно взять на себя ответственность за...
   В это время приотворились двери приемной и снаружи донесся, точно внезапный птичий крик, высокий, гнусавый и хорошо поставленный голос Баркера:
   -- Я ему сказал напрямик -- соблюдать общественные интересы...
   Оберон быстро повернулся к Уэйну.
   -- Что за дьявольщина! Что я болтаю? Что вы мелете? Может, вы меня околдовали? Ох, уж эти мне ваши голубые глазищи! Оставьте меня в покое. Верните мне чувство юмора. Верните его мне -- верните немедля, слышите!
   -- Я торжественно заверяю вас, -- смутившись и как бы ощупывая себя, проговорил Уэйн,-- что у меня его нет.
   Король плюхнулся на трон и закатился гомерическим хохотом.
   -- Вот уж в этом я более чем уверен! -- воскликнул он.
   Книга третья
   Глава 1
   ДУШЕВНЫЙ СКЛАД АДАМА УЭЙНА
   Через некоторое время после восшествия короля на престол был опубликован небольшой стихотворный сборник под названием "Горние песнопения". Стихи были не слишком хороши, книга успеха не имела, но привлекла внимание одной критической школы. Сам король, видный ее представитель, откликнулся -- естественно, под псевдонимом -- на появление сборничка в спортивном журнале "Прямиком с манежа". Вообще-то школу эту называли "Прямиком из гамака", ибо какой-то недруг ехидно подсчитал, что не менее тринадцати образчиков их изящной критической прозы начинались словами: "Я прочел эту книгу в гамаке: дремотно пригревало солнце, и я, в зыбкой дреме..." -- правда, в остальном рецензии существенно различались. Из гамака критикам нравилось все, в особенности же все дурацкое. "Разумеется, лучше всего, когда книга подлинно хороша,-- говорили они,-- но этого, увы! не бывает, и стало быть, желательно, чтоб она была по-настоящему плоха". Поэтому за их похвалой -- то бишь свидетельством, что книга по-настоящему плоха,-- не очень-то гнались, и авторам, на которых обращали благосклонное внимание критики "Из гамака", становилось немного не по себе.
   Но "Горние песнопения" и правда были особь статья: там воспевались красоты Лондона в пику красотам природы. Такие чувства, а вернее, пристрастия в двадцатом столетье, конечно, не редкость, и хотя чувства эти порой преувеличивались, а нередко и подделывались, но питала их бесспорная истина: ведь город действительно поэтичнее, нежели лоно природы в том смысле, что он ближе человеку по духу,-- тот же Лондон если и не великий шедевр человека, то уж во всяком случае немалое человеческое прегрешение. Улица и вправду поэтичнее, чем лесная лужайка, потому что улица таинственна. Она хоть куда-нибудь да ведет, а лужайка не ведет никуда. Но "Горние песнопения" имели дополнительную особенность, которую король весьма проницательно подметил в своей рецензии. Он тут был лицо заинтересованное: он и сам недавно опубликовал сборник стихов о Лондоне под псевдонимом "Маргарита Млей".
   Коренная разница между этими разновидностями городской лирики, как указывал король, состояла в том, что украшатели вроде Маргариты Млей (к чьему изысканному слогу король-рецензент за подписью Громобой был, пожалуй, чересчур придирчив) воспевают Лондон, точно творение природы, то есть в образах, заимствованных с ее лона -- и напротив того, мужественный автор "Горних песнопений" воспевает явления природы в образах города, на городском фоне.
   "Возьмите,-- предлагал критик,-- типично женские строки стихотворения "К изобретателю пролетки":
   Раковину поэт изваял мастерством своим,
   Где отнюдь не тесно двоим
   "Само собой разумеется, -- писал король,-- что только женщина могла сочинить эти строки. У женщин вообще слабость к природе; искусство имеет для них прелесть лишь как ее эхо или бледная тень. Казалось бы, теоретически и тематически она восхваляет пролетку, но в душе-то она -- все еще дитя, собирающее ракушки на берегу моря. Она не может, подобно мужчине, сделаться, так сказать, городским завсегдатаем: не сам ли язык, заодно с приличиями, подсказывает нам выражение "завсегдатай злачных мест"? Кто когда-нибудь слышал о "завсегдатайщице"? Но даже если женщина приноровится к городским злачным местам, образцом для нее все равно остается природа: она ее носит с собой во всех видах. На голове у нее колышутся как бы травы; пушные звери тянут оскаленные пасти к ее горлу. Посреди тусклого города она нахлобучивает на голову не столько шляпку, сколько коттедж с цветником. У нас больше чувства гражданской ответственности, чем у нее. Мы носим на голове подобие фабричной трубы, эмблему цивилизации. Без птиц ей никак нельзя, и по ее капризу пернатых убивают десятками -- и голова ее изображает дерево, утыканное символическими подобьями мертвых певуний".
   В том же роде он упражнялся еще страницу-другую; затем король-критик вспоминал, о чем, собственно, идет речь, и снова цитировал:
   Раковину поэт изваял мастерством своим,
   Где отнюдь не тесно двоим
   "Специфика этих изящных, хоть и несколько изнеженных строк,-- продолжал Громобой, -- как мы уже сказали, в том, что они воспевают пролетку, сравнивая ее с раковиной, с изделием природы. Посмотрим же, как подходит к той же теме автор "Горних песнопений". В его прекрасном ноктюрне, названном "Последний омнибус", настроение тяжкой и безысходной грусти разрешается наконец мощным стиховым броском:
   И ветер взметнулся из-за угла,
   Точно вылетел быстрый кеб
   "Вот где разница особенно очевидна. Маргарита Млей полагает, будто для пролетки сравнение с изящной морской завитушкой куда как лестно. Автор же "Горних песнопений" считает лестным для предвечного вихря сравненье с извозчичьим кебом. Он не устает восхищаться Лондоном. За недостатком места мы не можем сыпать дальнейшими превосходными примерами, подобными вышеприведенному, и не станем разбирать, например, стихотворение, в котором женские глаза уподобляются не путеводным звездам, нет -- а двум ярким уличным фонарям, озаряющим путь скитальца. Не станем также говорить об отменных стансах, елизаветинских по духу, где поэт, однако, не пишет, что на лице возлюбленной розы соревновали лилеям -- нет, в современном и более строгом духе он описывает ее лицо совсем иначе: на нем соревнуются красный хаммерсмитский и белый фулемский омнибусы. Великолепен этот образ двух омнибусов-соперников!"
   На этом статья довольно неожиданно заканчивалась: должно быть, королю понадобились деньги и он срочно отослал ее в редакцию. Но каким бы он ни был монархом, критиком он был Отличным, и угодил, можно сказать, в самую точку. "Горние песнопения" ничуть не походили ни на какие прежние восхваления Лондона, потому что автор их действительно ничего, кроме Лондона, в жизни не видел, так что Лондон казался ему вселенной. Написал их зеленый, рыжеволосый юнец семнадцати лет от роду по имени Адам Уэйн, уроженец Ноттинг-Хилла. Случилось так, что в семь лет его не взяли, как собирались, на море, и больше он из Лондона не выезжал: жил себе да жил в своем Насосном переулке, наведываясь в окрестные улочки.
   Вот он и не отличал уличных фонарей от звезд небесных; для него их свет смешался. Дома казались ему незыблемыми вроде гор: он и писал о них, как другой будет писать о горах. Всякий видит природу в своем обличье; пред ним она предстала в обличье Ноттинг-Хилла. Для поэта -- уроженца графства Камберленд -- природа -- это бурливое море и прибрежные рифы. Для поэта, рожденного средь Эссекских равнин, природа -- сверканье тихих вод и сияние закатов. А Уэйну природа виделась лиловыми скатами крыш и вереницей лимонно-желтых фонарей -- городской светотенью. Воспевая тени и цвета города, он не стремился быть ни остроумным, ни забавным: он просто не знал других Цветов и теней, вот и воспевал эти -- надо же поэту воспевать хоть какие-то. А он был поэтом, хоть и плохим. Слишком часто забывают, что как дурной человек -- все же человек, так и плохой поэт -- все же поэт.
   Томик стихов мистера Уэйна не имел ни малейшего успеха; и он, со смиренным благоразумием покорившись приговору судьбы, продолжал служить приказчиком в магазине тканей, а стихи писать бросил. Чувство свое к Ноттинг-Хиллу он, конечно, сохранил, потому что это было главное чувство его жизни, краеугольный камень бытия. Но больше он не пробовал ни выражать это чувство, ни вылезать с ним.
   Он был мистик по природе своей, из тех, кто живет на границе сказки: и может статься, он первый заметил, как часто эта граница проходит посреди многолюдного города. В двадцати футах от него (он был очень близорук) красные, белые и желтые лучи газовых фонарей сплетались и сливались, образуя огневеющую окраину волшебного леса.
   Но, как это ни странно, именно поэтическая неудача вознесла его на вершину небывалого торжества. Он не пробился в литературу -- и поэтому стал явлением английской истории. Его томила тщетная жажда художественного самовыражения: он был немым поэтом с колыбели и остался бы таковым до могилы, и унес бы в загробный мрак сокрытую в его душе новую и неслыханную песню -- но он родился под счастливой звездой, и ему выпала сказочная удача. Волею судеб он стал лорд-мэром жалкого райончика в самый разгар королевских затей, когда всем районам и райончикам велено было украситься цветами и знаменами. Единственный из процессии безмолвных поэтов, шествующей от начала дней, он вдруг, точно по волшебству, оказался в своей поэтической сфере и смог говорить, действовать и жить по наитию. И сам царственный шутник, и его жертвы полагали, что заняты дурацким розыгрышем; лишь один человек принял его всерьез и сделался всемогущим художником. Доспехи, музыка, штандарты, сигнальные костры, барабанный бой -- весь театральный реквизит был к его услугам. Несчастный рифмоплет, спаливши свои опусы, вышел на подмостки и принялся разыгрывать свои поэтические фантазии -- а ведь об этом вотще мечтали все поэты, сколько их ни было, мечтали о такой жизни, перед которой сама "Илиада" -- всего-навсего дешевый подлог.
   Детские мечтания исподволь выпестовали в нем способность или склонность, в современных больших городах почти целиком напускную, по существу же весьма естественную, а для него едва ли не физиологическую --способность или склонность к патриотизму. Она существует, как и прочие пороки и добродетели, в некой сгущенной реальности, и ее ни с чем не спутаешь. Ребенок, восторженно разглагольствующий о своей стране или своей деревне, может привирать, подобно Мандевилю, или врать напропалую, как барон Мюнхгаузен, но его болтовня будет внутренне столь же неложной, как хорошая песня. Еще мальчишкой Адам Уэйн проникся к убогим улочкам Ноттинг-Хилла тем же древним благоговением, каким были проникнуты жители Афин или Иерусалима. Он изведал тайну этого чувства, тайну, из-за которой так странно звучат на наш слух старинные народные песни. Он знал, что истинного патриотизма куда больше в скорбных и заунывных песнях, чем в победных маршах. Он знал, что половина обаяния народных исторических песен -- в именах собственных. И знал, наконец, главнейшую психическую особенность патриотизма, такую же непременную, как стыдливость, отличающую всех влюбленных: знал, что патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастает огромностью своей страны, но ни за что не упустит случая похвастать тем, какая она маленькая.
   Все это он знал не потому, что был философом или гением, а потому, что оставался ребенком. Пройдите по любому закоулку вроде Насосного -- увидите там маленького Адама, властелина торца мостовой: он тем горделивее, чем меньше этот торец, а лучше всего -- если на нем еле-еле умещаются две ступни.
   И вот, когда он однажды собрался, не щадя живота, защищать то ли кусок тротуара, то ли неприступную твердыню крыльца, он встретил короля: тот бросил несколько насмешливых фраз -- и навсегда определил границы его души. С тех пор он только и помышлял о защите Ноттинг-Хилла в смертельном бою: помышлял так же привычно, как едят, пьют или раскуривают трубку. Впрочем, ради этого он забывал о еде, менял свои планы, просыпался среди ночи и все передумывал заново. Две-три лавчонки служили ему арсеналом; приямок превращался в крепостной ров; на углах балконов и на выступах крылечек размещались мушкетеры и лучники. Почти невозможно представить себе, если не поднапрячься, как густо покрыл он свинцовый Лондон романтической позолотой. Началось это с ним чуть ли не во младенчестве, и со временем стало чем-то вроде обыденного безумия. Оно было всевластно по ночам, когда Лондон больше всего похож на себя; когда городские огни мерцают во тьме, как глаза бесчисленных кошек, а в упрощенных очертаниях черных домов видятся контуры синих гор. Но от него-то ночь ничего не прятала, ему она все открывала, и в бледные утренние и дневные часы он жил, если можно так выразиться, при свете ночной темноты. Отыскался человек, с которым случилось немыслимое: мнимый город стал для него обычным, бордюрные камни и газовые фонари сравнялись древностию с небесами.
   Хватит и одного примера. Прогуливаясь с другом по Насосному переулку, он сказал, мечтательно глядя на чугунную ограду палисадника:
   -- Как закипает кровь при виде этой изгороди!
   Его друг и превеликий почитатель мучительно вглядывался В изгородь, но ничего такого не испытывал. Его это столь озадачило, что он раз за разом приходил под вечер поглядеть на изгородь: не закипит ли кровь и у него, но кровь не закипала.
   Наконец он не выдержал и спросил у Уэйна, в чем тут дело. Оказалось, что он хоть и приходил к изгороди целых шесть раз, но главного-то и не заметил: что чугунные прутья ограды венчают острия, подобные жалам копий --как, впрочем, почти везде в Лондоне. Ребенком Уэйн полуосознанно уподобил их копьям на картинках с Ланселотом или святым Георгием, и ощущение этого зрительного подобья не покинуло его, так что когда он смотрел на эти прутья, то видел строй копьеносцев, стальную оборону священных жилищ Ноттинг-Хилла. Подобье это прочно, неизгладимо запечатлелось в его душе: это была вовсе не прихоть фантазии. Неверно было бы сказать, что знакомая изгородь напоминает ему строй копий; вернее -- что знакомый строй копий иногда представлялся ему изгородью.