Ее муж преподает в той же школе, что и она. Живут в Сарате — бывшей немецкой колонии.
   Аня сказала, что Михайлу надо сойти в Сарате у вокзала и ехать дальше поездом до Березино. Всего несколько остановок. Сперва пойдет Арцызский район, а там и Бородинский.
   — Аня, я приеду к тебе, дня через два приеду. Мне только повидаться с отцом и матерью — и сразу же к тебе.
   Она радовалась его словам, понимая всю их неправду. Прижимаясь к Михайлу, повторяла шепотом:
   — Га?рно, любый, гарно. Буду ждать!

Глава 14

1

   Перед заходом солнца поезд остановился на станции Березино. Михайло вылез из товарного вагона, приспособленного для перевозки пассажиров, постоял на перроне, возле кирпичного здания станции, выкрашенного в голубой цвет, полюбовался двумя тополями у входа. Стволы у них такие толстые, что рук не хватит обнять их. Кожа, как у берез, белая. Кроны высоко вскинуты вверх. Листья величиной с ладонь. Верхняя их сторона темно-зеленая, низ — белесый и словно пушком покрыт. Листья шумят на ветру, будто дождь идет.
   Михайло обошел станцию вокруг, посмотрел, нет ли подвод из района или машин из МТС. Дело к вечеру. Сказали: были да уехали. Пошел в «Заготзерно». Но и там не повезло. Придется переждать ночь на станции.
   Поставил чемодан у холодной кафельной печки, положил на него скрипку и опять вышел под тополя.
   На перроне заметил одинокого сутулого старика. Он стоял спиной к нему. На старике был серый прорезиненный плащ не нашего покроя, темная, засаленная на полях шляпа с выгоревшей ленточкой на тулье. Из-под шляпы видны коротко стриженные седые волосы. Ноги обуты в хромовые, потрескавшиеся от времени сапоги. Михайло увидел высокие каблуки, и радостное предчувствие толкнуло в грудь. Точно такие подборы били когда-то о пол хаты, и знакомый, родной голос подпевал:
 
Запутався в гарбузинні,
Наробив я шкоди,
 
   Как шумно, до железного грохота в ушах, гремят крупные тополевые листья!..
   Они долго стояли, обнявшись, словно боялись опять потерять друг друга. Михайло чувствовал запах едкого самосада и прикосновение колючих усов. И ничего больше Михайлу не надо! Опять, как в детстве, можно дать отцу свою ручонку. Большой и сильный, он доведет до самого дома, не потеряет в пути.
 
   Мягче пуха кажется постель, приготовленная материнской рукою. Неважно, что под боком не перина, а дерюжный матрац, набитый сеном. Неважно, что под ухом не пуховая подушка, а волосяная, трофейная с комками; от нее наутро виски ломит.
   Мать по голове погладила, как ребенка.
   — Спи, сынку.
 
   А сама, видно, и не прилегла за всю ночь. Когда Михайло открыл глаза, она сидела у его ног. Отец стоял у окна, безуспешно ловил крупную зеленоватую муху. Муха стучала о стекло, басовито гудела.
   Михайло в одних трусах подошел к чемодану, достал темно-синий офицерский китель, протянул отцу:
   — Бери, командир подарил.
   Матвей Семенович обрадованно протянул:
   — О-о-о, хо-хо!..
   Надел китель, застегнул на все пуговицы, застегнул стоячий воротник на оба крючка, сунул в зубы трубку.
   — Чем не капитан!
   Он притопнул каблуками по дощатому крашеному полу, хлопнул жену по плечу.
   — Тю, оглашенный! Обрадовался, як мала дитина!
   Михайло, поставив на ладонь черные туфли с полувысоким каблуком, улыбаясь, торжественно преподнес их матери. Она приложила обе руки к правой щеке, покачала головой.
   — Ой, да яки ж гарни! На них только молиться!
   Туфли пришлись впору. Михайло помнил размер материнской ноги — тридцать седьмой. Туфли шил переменник Лукин. Конечно, далеко не модельные. А носить можно. По нынешним временам даже роскошь. Соседки будут ахать и всплескивать руками.
   Но не от подарка так тепло в груди Анны Карповны. Сын, сын перед ней. Прошел через такое пекло, а, смотри, остался невредим. И руки целехоньки, и ноги в справности. И обликом такой же славный. Только раньше был смуглее. Солнышка больше видел. Руки стали тяжелые. В плечах широкий. Лицо чистое. Но что-то в нем чужое. Может, так кажется? Шутка ли, столько лет не виделись!.. И шрамы у сына. Вон два на лбу, покрупнее — на груди. А еще один на затылке, у левого уха...
   У батька такой же шрам, и на том же месте. Его ранило у Могилева еще в прежнюю войну. В телефонистах служил. На поправку привезли в Мариуполь. Погодя отпустили домой вчистую. Квелый, шестьдесят верст отмахал по мартовской грязи, да еще в валенках. Думала, богу душу отдаст. Нет, отходила, отпоила. Смотри, еще и сынков с ним выкохала...
   Яростное солнце бьет через окно в спину Михайла. Он разминает обнаженные плечи, нежится в благодатном потоке света.
   Ой, как же радостно матери любоваться на свое дитя!.. Только одно плохо: сердцем неспокойный. Все хмурится, покусывает губы. Вот и сейчас — смеется, смотрит матери в лицо, а думками бог знает где.
   Не успело подняться солнце, как все село заговорило:
   — До Матвея Семеновича сын приехал. Матрос. Плавал на краю света. Пригожий такой. Медалей — целый ряд. Дождалась Карповна своего счастья.
   А к обеду пожаловали гости.
   Первой появилась Дуся-замполит. Она влетела во двор на сером трофейном скакуне. Прежде чем спрыгнуть с коня, дернула его за повод, хлестнула лозинкой по шее. Конь вздрогнул, взвился на дыбы.
   Анна Карповна смотрела в окно, близоруко щурясь.
   — От скаженна баба, что вытворяет!
   — То не баба, а черт в штанах! — в тон ей откликнулся Матвей Семенович.
   Дуся-замполит привязала коня к стволу акации, вошла в дом.
   — Привет Военно-Морскому Флоту! Ура! — Она лихо хлопнула Михайла по ладони, не дав ему опомниться, притянула к себе, звучно чмокнула в губы, оттолкнула. — Привет советским старикам!
   Матвей Семенович подал стул.
   — Сидай, Дуся, та не дуже кричи, нам уши не позакладало.
   — А я думала, пооглохли от радости.
   Анна Карповна охотно откликнулась на шутку:
   — От такой радости чего не случится!
   На Дусе защитная гимнастерка, галифе, по-кавалерийски подшитые черным хромом. На ногах блестящие сапожки. На голове защитная пилотка со звездой. Плотное, короткое тело Дуси перехвачено в талии широким ремнем. Справа — наган в кобуре.
   Откуда такая? Веет от нее давней порой гражданской войны. Оказывается, она партизанка, в черниговских лесах воевала. Гляди, орден Красной Звезды, медаль. Вот так птичка!
   Михайло спросил:
   — Вы вроде политрука в МТС?
   — А то как же! Только я агитирую больше принуждением. — Она похлопала по кобуре. — Я им, гадам, боярским прихвостням, живо мозги вставлю! «Тува?риш, тува?риш», на колени падают, ручки целуют. Я им покажу, ручку! Твоего старика всего облизали...
   — Народ забитый, их тут палками учили, заставляли руки целовать, вот и целуют. Надо разъяснять народу, а ты трясешь наганом. Хиба так можно?
   — Разговорился, старик. Обожди, вот сын уедет, я за тебя возьмусь! — пригрозила Дуся не то шутя, не то серьезно.
   Пришел бухгалтер МТС, рослый, плотный мужчина. Он приветливо улыбался, поблескивая тусклыми металлическими зубами. Руку пожимал мягко, по-женски. Пришел Георгий с женой. Георгий — молдаванин, шофер. Ездит на «боварде», трофейной машине, которую Анна Карповна называет «нимкеня». Жена его — смуглая, темноволосая, густобровая молдаванка — боязливо жалась в углу, не проронила ни одного слова. Зато сын Иельчик, крупноглазый мальчишка, смело подходил к каждому, здоровался за руку, спрашивал: «Как живем?»
   За стол сели в светлице. Анна Карповна оживилась. То улыбалась, то вдруг вытирала слезы серым передником, шумно сморкалась в тот же передник. Прижав руки к груди, рассказывала:
   — Сны все-таки сбываются. Вчера видела, будто прилетел белый голубок. Ему хочется в хату, а як попасть, не знает. Ткнется в окно, ткнется в дверь — всюду закрыто. Из сил выбился. Смотреть на него больно. А я подняться не могу, открыть нет мочи. Только и сумела, что крикнуть: «Матвей, открой ему хоть форточку!» Тут и проснулась. Думаю, к чему бы это? Неужели до мене голубь летит?.. А перед тем, як получить твое письмо, снилось, что воробей клюнул меня в палец — больно клюнул, и такая густая кровь пошла, что не дай бог!.. Кровь — всегда к известию.
   Михайло смотрел на мать и не узнавал ее. Она располнела, стала трудно дышать. Постарела. Верит снам, приметам. Этого не бывало. Неужели за пять лет можно так измениться? А батько? Глянь, совсем лысый. Остатки волос — снежной белизны. И ростом, кажется, стал ниже и в плечах уже.
   А может, это ты вырос, поднялся над батькой?
   Всего пять лет прошло... Но каких! За это время погибали и вновь воскресали целые народы, целые миры!.. Помнишь, жена командующего флотом за одну ночь, что продержалась на мине, стала старухой. А тут целых пять лет, и тоже все на мине!
   После четвертого стакана Матвей Семенович затянул свою любимую:
 
Посіяла огірочки
Близько над водою.
Сама буду поливати
Дрібною сльозою.
 
   Последние две строки поются два раза. За вторым заходом Матвей Семенович взял дискантом. Казалось, у него на старости лет прорезался женский голос. Он закрыл глаза, напрягся до того, что на темной шее выступили жилы в палец толщиной.
   Дернула нечистая бухгалтера задать загадку:
   — Скажи, Миша, кому живется краше всех на свете?
   Михайло развел руками: мол, не знаю.
   — Так слухай: коту, попу и замполиту. Мышей не ловят, а сметану едят.
   Дуся-замполит вскочила как ужаленная.
   — Ах ты, фашистская шкура! Бежал с немцами от самой Полтавы? В Бессарабии тебя перехватили? Так или нет? Отвечай, недобиток!
   — Побежишь, коли гонят...
   — Я тебя, гада, сейчас прикончу! — Она выхватила семизарядный наган, взвела курок.
   Михайло успел отбить руку. Пуля врезалась в потолок. Белая пыль притрусила темно-лиловое вино в граненых стаканах.
   Все помертвели. Тишину разрезал острый шепот Михайла:
   — Спрячь пистолет, мразь поганая!
   Дуся повиновалась.
   — Вон отсюда!
   Дуся-замполит попятилась к выходу.
   Лицо Михайла посерело. На скулах подрагивали мускулы, на лбу выступили капельки пота.
   Мать испуганно смотрела на сына. Совсем чужой человек. Ее сын был тихий, покладистый, ласковый. А от этого веет железным холодом.

2

   — Отец, как же ты терпишь такую?
   — А шо я зроблю? Прислали: вот тебе замполит. Меня не спросили. Работников же не хватает. Все коммунисты в армии.
   — Поезжай в райком, докажи им... Поедем вместе!
   — Николи мне разъезжать. У меня вон трактора в борозде стоят. Запчастей нет, хоть алла кричи!
   — Это поважнее твоих тракторов. Она же Советскую власть в расход пускает! Люди ждали: придут с востока братья, освободят. Молили бога, чтобы поторопил то время. Дождались! При боярах их били палками, теперь наганом.
   — Черт ее знает... Она же заслуженный партизан. Член партии.
   — Назад оглядываешься? Вперед гляди. Может, фашистов била здорово. Но сейчас перед ней не фашисты — советские люди. А она в каждом видит врага и гада. У нее мозги сбиты на сторону... Хорошо, я сам поеду!
   — Охолонь трошки. Завтра буду на бюро райкома. Поговорю.
   Михайло уже трезво подумал о Дусе-замполите: «Вот судьба у человека! Воевала, отличилась. Уцелела, а все-таки калека. Это издержки войны. Дуся — Века наоборот. Та надломилась, во всем разуверилась, пустила себе пулю в лоб. Эта, напротив: уверовала в свою силу и при нехватке ума пытается в других пустить пулю». Совсем тихо он сказал:
   — Не тяни, отец. Не держи ее здесь. Всем же ясно: она не на месте. Правду говорят: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Не жди грома. Подумай, кому это на руку!
   Матвей Семенович обрадовался, оживился.
   — Хо-хо! Говоришь, совсем как Торбина: «Кому это на руку?» Горячий он человек, справедливый. Он бы Дусю-замполита и к границе района не подпустил...
   Михайло тоже обрадовался.
   — Никак Торбину встречал?
   — А то як же? Бачив, бачив. В сорок четвертом, когда область освободили, бывал в Белых Водах. Сдал Торбина. Обрюзгший стал какой-то. Отечный. Сердце у него отказывается тянуть. Предлагали на покой. Не хочет. Говорит, на другой же день помру. Только заботами и держусь. Мотается по району день и ночь. Дела теперь, сам знаешь, какие. Инвентаря нет, трактора — хоть в утиль. Поля сурепкой забило... Вальку видел... Орден Красной Звезды у Вальки.
   — Живой?!
   — Живой.
   Никогда не забыть Михайлу ту зиму, рассказ возчиков. Привык думать: метель, Валька сидит в степи, прислонясь спиной к телеграфному столбу. И вот теперь, через много лет, вдруг поднялся и зашагал дальше.
   «Вашец живой!»
   — Приятеля твоего, Яшки Пополита, нет на свете. Убит на Кавказе, под Пятигорском.
   — Як же так? Яшка писал из Орджоникидзе. Из артиллерийского училища писал...
   — Нема... Видел его батька, говорит, погиб сыночек.
   Матвей Семенович сидит на койке. Он наклоняется, потирает рукой блестящие голенища сапог. Михайло ходит по комнате, стуча каблуками флотских ботинок. Его брюки, широченные, внизу, развеваются. В луче солнца, что падает через окно, видать, как брюки вздымают пыльцу с пола. Она взлетает и снова лениво опускается на крашеный пол. Михайло то сует руки в глубокие карманы брюк, то потирает ими грудь. Ему хочется, чтобы отец говорил не умолкая. И все о Белых Водах.
   Отец будто уловил желание сына.
   — Адольф твой, Буш, гадюкой оказался!
   — Як? — Михайло остановился перед отцом.
   — А так. Гад, и все! Немцам служил. Заправилой был. На тачанке ездил по району. Людей изничтожал...
   «Не может быть! Адольф Германович?.. Его руки держали хрупкое тело скрипки. Разве могли они поднять автомат? Против своих же учеников?.. Нет, ты, батько, что-то путаешь!»
   — А помощником у него был твой приятель, футболист. Нескладный такой... Як же его? Ага, Платон... Платон Витряк!
   Михайло опустился на стул.
   — Ну-ну, добивай!
   — Чего тут добивать? Правду говорю. — Матвей Семенович даже удивился. — Чи ты дите, Михайло? Все на свете бувае. Таку войну пройшов, попробовал и холодного и горячего, а все удивляешься. Люди, они и есть люди. Бувають хороши, бувають погани. Одного медом поманили, другому наганом пригрозили. Ты живи проще, принимай всё як есть.
   Михайло знавал всякое. Но то было где-то в других местах, не в Белых Водах. Белые Воды — святыня. Там началась юность. Там любовь Михайла. Там все самое дорогое, самое светлое. Даже название — Белые Воды — звучит, как чистый криничный родничок.
   «Як же так? Як же так?.. Дора вышла замуж... Яшка убит... Буш пошел к фашистам, Витряк — тоже... Як же так?»
   Матвей Семенович совсем тихо сказал:
   — Дору бачив.
   — Где?
   — Ехал по луганской дороге. Вижу, какая-то жинка руку подняла, просит подвезти. Шофер притормаживать стал. Поравнялись. Гляжу — она! Говорю шоферу: «Погоняй!» Удивляется: в кузове же сколько хочешь места! «Гони», — говорю. Проскочили. Только пылью ее накрыло. Думаю: хватит, повозились с ней. Пусть ее другие возят.
   У нас тоже гордость!.. Михайло задохнулся.
   — Зачем так? Зачем?..
   — А что ж она?..
   — Ты ничего о ней не знаешь! Может, все мы ногтя ее не стоим! Откуда тебе известно, как она жила, чем жила, что думала?
   — Ничего не думала. Вышла замуж, и точка!
   — Что заставило?
   — Боялась в девках остаться.
   — А-а-а! — Михайло махнул рукой, грохнул дверью, подался на улицу.
   Узкая проселочная дорога ведет на гору. По сторонам цветет осот, пахнет разогретым медом. Розовые цветы облеплены пчелами. Удивительное растение осот. Ствол невзрачный, сухой, в колючках. А цветет крупным медоносным цветом.
   Может, и в человеке так. Цветет он розовым цветом, одуряет голову медовым запахом, а потрогай его голыми руками — сухой и колючий, точно придорожный осот.
   Не думай так, Михайло. Потеряешь веру в людей — жизнь станет каторгой.
   Курил, поглядывал в открытое окно, за которым ласково верещали ночные сверчки. Брался за скрипку, тихо пощипывал жильные струны.
   Веки смежились сами собой. Тело качнулось, все поплыло куда-то. Глазам стало больно. Похоже, в них ворвалось солнце. Но нет, это не солнце. Впереди — громадный крейсер, занявший собой весь залив. Он-то и вспыхнул белым огнем...
   «Неужели снова Таллиннский переход? Зачем?.. Нет, нет, это уже было, прошло, это неправда, неправда!..»
   Михайло гулко кашляет, стуча кулаком в грудь, сплевывает на палубу сгустки крови...
   Корабль идет самым полным. Врезался в крейсер. Вошел в него мягко, точно нож в масло... Михайло оглянулся. На корме тонущего судна девушка с синими, словно иней, волосами.
   «Марта... Там же Марта! Комиссар, помоги! Останови!..»
   Гусельников подошел вплотную, щелкнул пистолетом.
   — Трус, предатель!.. Там Дора! Видишь ее седую голову? Видишь старушечье лицо? Твое дело!
   Михайло пытается возразить: «Неправда, это ее немцы так!» Но ничего сказать не может. Ни руки поднять, ни губами шевельнуть.
   Гусельников медленно целится в Михайла. Клок его черных волос плещет на ветру, переливается радужно, точно мазутное пятно на воде. Пистолет в его руках не крохотный ТТ, а длинноствольный, крупнокалиберный, точно носовое орудие. Холодный зрачок ствола уставился в живот Михайла. Беззвучно бухнул выстрел. Что-то теплое медленно вошло в тело. Михайло перевалился через леера. А до воды — ох как далеко! Летел долго, начал задыхаться...
   — Что с тобою, ридный, что с тобою?
   — Война, мамо! — Михайло дышал прерывисто.
   — Та вона ж кончилась!
   — Если бы...
 
   В сознание Михайла вошло: он виноват во всем, что случилось с Дорой.
   «Ой, дурак, дурак! Обиделся, распустил нюни! Замужем? Ну и что же! Сначала узнай почему. Надо поехать, вырвать её из постылых рук! Она ждет, она по-прежнему любит, не может не любить!..»

3

   Шутка ли сказать, более семи лет грохал Михайло по железным палубам! Когда-то густой светло-русый чуб его заметно поредел. Кто знает, от чего он посекся? Одни утверждают: от воды соленой; другие говорят: оттого, что годами жил среди металла; третьи доказывают: вытер волосы жестким сукном бескозырки. Может, и так. Но Михайлу кажется, что все это ни от одного, ни от другого, ни от третьего. Да об этом ли сейчас? Что было, то сплыло. Пройдет время, все быльем порастет.
   На дворе тысяча девятьсот сорок шестой год — второй год нового мира. Опять салажонки топают мимо бронзового Макарова от школы оружия до минных классов. Опять поют старые песни. Вон какой-то стриженый юнец точно так, как Михайло в мае тридцать девятого, запевает:
 
Розпрягайте, хлопці, коні,
Та лягайте опочивать.
 
   Колышущийся строй юнцов в соломенно-белых робах подхватывает так сильно, что старик «Добрыня» вздрагивает всем корпусом.
 
А я піду в сад зелений,
В сад криниченьку копать.
 
   Как ты далек, милый тысяча девятьсот тридцать девятый! Тогда мир казался Михайлу розовым, потому что он смотрел на него через Расино стеклышко. Взрывами мин разнесло то стеклышко в прах. Мир стал ближе, зримей, реальней. Он весь перед глазами — закопченный нещадными дымами, в ссадинах и незатянувшихся ранах.
   Идет восьмой год Михайловой службы. А многие служили и поболее. Те, кто готовился уйти домой в сорок первом, рубают по десятому. Некоторые уже успели демобилизоваться. Переменник Лукин сучит дратву в сапожной мастерской. Сашка Андрианов в Ленинграде на Московском вокзале пивом торгует. Наконец-то нашел свое место! Лицо у Андрианова довольное, розовое. Подойди к нему, он закинет острый нос кверху:
   — Го-го-го! Каким ветром, старшина? Пожалуйста, пивка! Да ты не косись, тебе налью по совести!.. Сколько получаю? Оклад семьсот, да на пене тысячи полторы-две выгоняю. А ты как думал! У меня жена, дочь!.. Да, да, разыскал... Живем у отца, на Васильевском... Заходи!
   Степан Лебедь остается на сверхсрочную. Подал рапорт. «Годика три, — говорит, — послужу». Осторожный мужик, хитрый бес. Ехать ему домой не расчет. Село спалено, колхоз разграблен. Авось за три-то года все поднимется. А нет, можно еще службу продлить.
   Сверчков и Кульков — два Семена — поступили решительнее: взяли сразу по десять лет. Служба так служба!
   Перка говорит по-другому:
   — Вот как надоело! Возьмите ваши ленты, дайте мои документы!
   Он во сне и наяву видит Московский автозавод. В прошлом году, будучи в отпуске, заходил в отдел кадров. Сказали: хоть сейчас снимай форму — и к станку. Но флотское начальство отпускать Перкусова не желает. Нужный человек. Руки у него необычные. Перед ними все замки немецких торпед открываются.
   А Михайло уходит. Ему надо к сентябрю в институт. Поэтому и демобилизовали. Уходит... Неужели на этом кончается его минное поле? Неужели открывается перед ним чистая дорога, без мин, без завалов?.. И бывает ли так?..
   Нелегкая, оказывается, штука — расставание. Раньше думалось: подойдет время, сразу все бросишь, в одних трусах поплывешь через залив. А выходит, нет. Пожал доктору Филимонову руку, посмотрел на его седую голову — и Кронштадт показался роднее родного.
   В библиотеке Дома флота встретил Амелина. Уже капитан. Растет человек.
   — Ну вот, это дело, даже не заходишь. С глаз долой — из сердца вон! Нешто мы тебе чужие? Ты ведь, это дело, у нас вырос... Ребята завели специальный альбом, вырезают твои стихи из газет и расклеивают. Взглянул бы, это дело, на свое собрание сочинений. Не чурайся. Может, что не так было — не держи обиды. Всякое бывает. Нешто мы не люди...
   Киса? туго набита, затянута шнуром. Шкипер выдал все, что положено: и одел, и обул, и на дорогу дал. С командиром выпили по «лампадочке». Ребятам пожал руку.
   — Не поминайте лихом!
   Вышел на палубу, положил ладонь на теплый поручень, поблагодарил «Добрыню Никитича» за ласку, за хлеб я соль, за броню, что укрывала от непогоды.
   Когда сошел на пирс, сигнальщик с мостика написал флажками:
   — Счастливого плавания!
   Даже задохнулся, будто чем ударили под ложечку. Наклонил голову, покачал ею, потер рукой горло, загмыкал, прогоняя густо подступившую горькоту.
    1960-1962 гг.
 

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава первая

1

   Московская осень пахнет яблоками.
   Тихо светит неяркое солнце. В прозрачном воздухе поблескивают серебристые паутинки. На листья тополей и лип ложится легкая желтизна. Вызывающе ярко полыхают рябины. В огромных ларях, тяжело навалившись друг на друга, стонут астраханские арбузы. В ребристых ящиках истекает медовой кровью румынский виноград. Зазывно раскинулись на лотках розовеющие помидоры, шуршащий лук, белая до голубизны капуста. Но больше всего яблок. И восково-желтый шафран, и соковитый белый налив, и румянобокая бельфлер-китайка, и сахаристая в разломе антоновка.
   Третья послевоенная осень.
   Богатыми дарами она словно возмещала бедность первой мирной осени сорок пятого года, старалась оплатить долг своей голодной предшественницы — осени сорок шестого, наступившей после жестокого засушливого лета.
   Осень считается грустной порой увядания. Для студентов же она самая радостная, самая шумная пора года. Радостная оттого, что они вновь встречаются после длительной разлуки. Шумная потому, что каждый спешит рассказать об увиденном и пережитом, поделиться своими чувствами. Они окрепли за лето, посмуглели от щедрых ветров. Во время каникул они вбирали в себя солнечную энергию и теперь тратят ее без оглядки. Они необыкновенно прекрасны в своей кажущейся беззаботности.
   Ранняя осень называется бабьим летом. Для Михайла Супруна эта осень была второй студенческой осенью.
 
   Жора Осетинов явился в институт позже других. Смуглый, широкобровый, он привез полный чемодан яблок. Яблоки его называются «семиренко». Ядовито-зеленые, крапчатые. Посмотришь на такие — зубы затоскуют от оскомины.
   Но это только так кажется. На самом же деле яблоки сочны и сладки. Особенно если им дать вылежаться. Короче говоря, «семиренко» — поздний сорт.
   Жора привез их из Ростова. Привез не для себя. Сам он приезжает всегда пустой: зачем возить, если у тебя полно общежитие добрых друзей, которые делят между собой все поровну!
   Ростовская соседка Жоры попросила передать яблоки ее московским родственникам. Он охотно согласился.
   ...Устало мурлыкал набитый до отказа троллейбус. Он прокатился вдоль Арбата, пересек Смоленскую площадь, прошелся по Бородинскому мосту и, оставив слева, в стороне, темно-серую громаду Киевского вокзала, понес своих пассажиров по Большой Дорогомиловской.
   Жора Осетинов и Михайло Супрун стояли нос к носу, держась за никелированный поручень, прикрепленный к потолку троллейбуса. Обтрепанный чемодан зажат между задниками Жориных полуботинок.
   Ростовская соседка, вручая Жоре чемодан, назвала московский адрес, многозначительно добавив при этом:
   — Заодно познакомишься с моей племянницей...
   Осетинов в предвкушении чего-то нового, необычного рассеянно смотрел в окно троллейбуса, оттягивал туговатые ворот белого шерстяного свитера, прихорашивался. А Михайло вовсе был равнодушен. Он даже не знал, зачем потащился в такую даль. Просто друг предложил, ну и покатили.
 
   Стены небольшой комнаты крашены в голубоватый цвет. По голубому сделан накат: серебристые листики. Широкое окно смотрит во двор. За окном, внизу, видны тонкие вершинки молодых тополей. Тюлевая занавеска прикрывает окно, обволакивая ясный свет розоватым туманцем. Напротив окна, у противоположной стены, стоит кровать с никелированными спинками. На кровати — девушка. Подняв над подушкой голову, откинула за плечи темную косу, подперла смуглую щеку рукой, улыбается, поблескивая влажной белизной зубов. Она улыбается всем: своей матери — крупной даме в бордовом цветастом халате, и курносой, с пышными светлыми волосами подруге, и Жоре Осетинову, и даже Михайлу. Ну, Жоре ладно, он хоть яблоки привез, но за что она благодарит улыбкой Михайла? Он же никакого отношения ни к ее дому, ни к привезенным яблокам, ни тем более к ней самой не имеет! Он смущается, чувствует себя неловко.