— Береги старшего, люби младшего — они твоя надежда, твоя опора. На этого, — она указала серым, точно сухой бычок, пальцем на среднего, — надежды мало. Пустой цветок, не даст яблочка, засохнет!
   «Откуда тебя принесло, вражья сербиянка? Зачем смуту посеяла? Надежды мало... Пустой цветок...» А может, и вправду опадет раньше времени? Старуха советовала беречь старшего и любить младшего. Но, глупая, разве ты не знаешь, что мать всегда больше думает о «пустом цветке», согревает его, чтобы не завял до срока?..
   Петько тоже не обделен ее заботой. Самый младший, поскребыш. Ничего себе хлопчик, да только шкодливый и до наук не дюже охочий. Одно баловство на уме. Горя причинил он матери много. Вызывают в школу, жалуются, грозят. Что поделаешь? Ремнем ума не вставишь. Петько в своих «погано» и «дуже погано», которые густо поселились в тетрадках, обвиняет отца и мать: сами, мол, такого народили, Ивана да Мишка всем наградили щедро, а мне ничего хорошего не дали. Подумаешь, подумаешь — так и выходит: твой сын — твоя и вина. Ну, как же не любить его, бесталанного?!
   Три сына у матери, а сердце одно. Но не делит она его на три части, а каждому отдает целиком.
   Так умеют делать только матери.

2

   Балалайка-трехструнка всегда висит над кроватью родителей. Потемневшая, обшарпанная, она, когда потрясешь, гремит, словно высушенная тыква семечками. Внутри — моточки струн, медиатор (роговой треугольничек, которым играют на мандолине), перламутровая пуговица от старой кофты и еще что-то, чего Мишко никак не мог вытрясти. Балалайка давно влекла его к себе. Она для него — молчаливо-загадочная. Если тронешь первую струну — загудит ворчливо. Вторая откликается добрее. Третья поет совсем светло.
   А если по очереди ущипнешь все три — получается начало песни «I шумить, i гуде». Батько хорошо ее поет:
 
I шумить, i гуде —
Дрiбний дощик iде.
А хто ж мене, молодую,
Тай до дому проведе?
 
   Человеческим языком балалайка говорить не может. Но Мишко слышит, как она почти выговаривает все слова песни в точности.
   Видя, как жадно светятся глаза сына, Матвей Семенович начал по-серьезному передавать ему свое умение. Мишко, сидя на скамеечке, острыми коленками зажимал нижний угол балалайки. Верхний угол торчал из-под правой руки. Грудью юный музыкант ложился на борт балалайки, глядя то на пальцы левой руки, неумело ерзавшие по ладам, то на пальцы правой, ударяющие по струнам; они горели, точно обожженные крапивой. Первая песня, которую одолел Мишко, называлась так: «Баламуте, вийди з хати». Потом пошли: «Во саду ли, в огороде», «Выйду ль я на реченьку». Попозже он научился перестраивать ставший ему послушным инструмент с гитарного строя на балалаечный и играть вальсы.
   Прошло несколько лет, Мишко шагнул далеко вперед, а батько — его первый учитель — остался на уровне «I шумить, i гуде».
   Августовским вечером, когда густо-карминное солнце опустилось за меловую гору, Мишко, проходя мимо побеленного кирпичного дома правобережной стороны, услышал за раскрытым окном скрипку. Он остановился. Правая рука его легла на кирпичный невысокий забор, взгляд его замер на неподвижной белой занавеске. Скрипка не рыдала, не жаловалась. Она и не смеялась, не кружилась в сумасшедшей пляске. Она тихо пела о чем-то спокойном, мирном, как эта вечерняя синеватая пыль, которую подняло стадо. Хотелось прикрыть глаза и стоять до бесконечности долго.
   Когда Мишко поднял взгляд, на месте белой занавески он увидел розоватое от заката лицо, белые пышные усы, белые, аккуратно зачесанные назад волосы. Усы чуть разошлись по сторонам — лицо улыбнулось. Оно казалось добрым, приветливым. Поэтому, когда Мишко услышал: «Заходи, мальчик!» — он сразу же направился во двор и по высоким каменным ступеням поднялся на веранду.
   В светлице было почти темно. Пахло теплой канифолью. В дверях, ведущих в соседнюю комнату, показалась женщина вся в белом. Она постояла немного и закрыла дверь — передумала входить.
   Так Мишко попал в дом нового учителя немецкого языка Адольфа Германовича Буша. Адольф Германович сказал:
   — Первый ученик, который встретился мне в этом местечке, любит музыку. К счастью! Хокраинцы вообще народ музыкальный. И язык их по музыкальности второй в мире после итальянского! — Он говорил не «украинцы», а «хокраинцы». Это слово Адольф Германович произносил с придыханием. — Мы создадим оркестр, создадим хор. Грандиозно! Колоссально! — Он громко хлопнул в ладоши, потер их. Казалось, он только затем и приехал в Белые Воды, чтобы создать оркестр и хор.
   Но потом Адольф Германович заговорил и о немецком языке:
   — Немецкий язык — сильный язык, колоссальный язык! Техническая литература, политическая литература — все на немецком. А музыка: Бах, Моцарт, Бетховен, Гайдн!
   Бахало и гудело в голове от этих имен. Откуда он их столько набрал?
   От возбуждения весь обратный путь Мишко бежал, не чуя под собой ног. Хотелось встретить кого-нибудь, поделиться тем, что он видел и слышал.

3

   Крышка голубого ящика открыта. Ее подпирает никелированная подпорочка. Радужно поблескивая, медленно вращается черная пластинка. По ней скользит шипящая игла. Шипение напоминает шум моря. Откуда-то издалека доносятся звуки неведомых инструментов: то долгий дрожащий звон, то утробно-басовитое урчание, то прозрачно-чистый звук стеклянных капель. Откуда такое чудо?! Мишко потер лоб, вогнал растопыренную пятерню в густую чуприну — мягкую, слегка волнистую. Он вспомнил, как бегал когда-то к тете Ульяне, своей крестной, слушать говорящую трубу. Труба была похожа на увеличенный во много раз цветок крученого паныча.
   А тут нет трубы. Звук вылетает из самой пасти ящичка. Когда накручивают пружину, внутри что-то гулко вздыхает.
   Блаженно щурясь, Мишко посмотрел в розовое потное лицо Вальки. Тот, улыбнувшись, шепнул:
   — «Аргентинское танго».
   В самом деле, музыка обдает нестерпимым зноем, сухим шелестом пальм. Можно закрыть глаза и очутиться на далеких берегах, под густой синевой южноамериканского неба.
   Валька и петь может. Голос у него не ахти какой, но запоет — заслушаешься. Особенно здорово у него получается «Гоп со смыком».
   Мишку нравится Валька (или Вашец, как он сам себя называет). А Матвей Семенович настроен к нему по-другому. Он говорит:
   — Батько такой большой человек, а сын — черт те что! Анна Карповна добавляет:
   — Он жил в Луганске без отца, с урканами якшался. Понабрался всякой всячины, як собака блох. Ты б, сынку, подтянул его трошки!..
   Мишко и не подумает «подтягивать» Вальку. Чего ради он будет всех подтягивать? Валька сам любого подтянет: он луганский парень. Мишко против него — деревня деревней.
   Учитель русской литературы Леонтий Леонтьевич тоже говорит, что сельские мальчишки на голову ниже городских. Они в театре не бывали, опер не слушали. То ли дело, говорит, в Одессе. Там Пушкина преподавать совсем легко: на Приморском бульваре — памятник ему, в оперном — «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Руслан и Людмила». Там, говорит, все дышит Александр Сергеичем.
   Леонтий Леонтьевич бреется редко, на его подбородке, на щеках всегда седая щетина. Голова лысая. Кожа на ней натянута до того, что свет отражает. Разговаривая, любит гладить лацканы темного пиджака. Видно, потому они и засалены.
   Если Леонтия Леонтьевича «завести», он до звонка будет вспоминать Одессу. И всегда начинает с фразы:
   — Моя покойная жена играла на семиструнной гитаре...
   Дальше следует подробное описание Приморского бульвара, Потемкинской лестницы, памятника дюку Ришелье. Он добавляет:
   — Балкон выходил на бульвар. Внизу порт. На горизонте дымит корабль, как забытая трубка на синей скатерти стола...
   Учитель растроганно закрывает глаза. Из-под ресниц выкатываются крупные слезинки. Он встряхивает головой, выдыхая короткое, многозначительное «ах!», прикладывает ладонь ко лбу и повторяет:
   — Нет, нет! Я не стыжусь своих слез. Ах, друзья, то была жизнь! Какая была жизнь!
   И забывает задать урок на дом.

Глава 3

1

   О бубликах Максима Пилипенко шла добрая слава. Но на бубликах не удалось построить счастья. Максим забил досками окна хаты, нанял арбу, погрузил на нее пожитки, посадил жену в передок, подал ей на колени рыжеволосую девчушку — пока единственное свое дитя — и... прощайте, Белые Воды! Арба затарахтела в Кадиевку, донецкий городишко.
   Не принесли счастья бублики. Может, удастся добыть его кайлом под пластами поблескивающего антрацита?
   Десять лет прошли, как один день. Видел ли Максим Пилипенко счастье? Если спросить, он ответит:
   — Може, видел, да не распознал. Как его узнаешь? Никто ему в очи не глядел, никто голыми руками не держал.
   Уезжал Максим с единственной дочкой, вернулся с двумя.
   Стена сарая, та, что смотрит на восход солнца, рухнула. Изжелта-белые комья мела раскатились по двору. Розовая гончарная черепица потемнела под серыми дождями, прогнула своей тяжестью затрухлевшие стропила. Двор зарос густой лебедой.
   — Лобода не беда, — повторял про себя Пилипенко, — были бы гроши!
   А гроши у Максима были. Без них он не вернулся бы.
   С высокого Пилипенкова двора видно почти все село. Ворота выходят на улицу, которая почему-то называется Ракетной. Может, потому, что круто взмывает вверх? Улица изрыта ручьями. Летом здесь пасутся козы, зимой ребятишки катаются на санках.
   В селе Пилипенко оформился в пекарню, будет выпекать тяжелые кирпичи-буханки.
   — Вот мы и дома. Девчатки пойдут в школу. Дора в восьмую группу, Люся в первую. Я буду калиться у печи. На кусок хлеба заработаю, большего нам не надо.
   К Доре Максим относился по-особому. Федорой он назвал ее в честь своей матери, полагая, что на свете нет имени красивее. И вправду имя редкое, звучное. Валька Торбина, рядом с которым посадили в школе Дору, в перерыве пропел по слогам: «Фе-до-ра», и это прозвучало, как «до-ре-ми».
   Петько в тот же день прянее домой новость:
   — Пришла новенькая. Валька вокруг нее извивается, як уж возле молока. Имя какое-то чудное, вроде заграничное — Дора.
   Мишко впервые увидел ее в коридоре. Засмотрелся на ее волосы: они с золотистым отливом, сзади коротко подстрижены, на лбу челка. Девушка тоже с интересом посмотрела на Мишка. Затем широко улыбнулась, ослепив его белыми зубами, круто повернулась на одной ноге и понеслась вниз по лестнице, левой рукой скользя по перилам, правой гася коротенькую темно-синюю юбку.
   Перед глазами Мишка стояли густые ее веснушки и челка.
   Как-то после кино Валька подтолкнул в плечо, кивнул в сторону Доры:
   — Боязно ей ходить одной. Проводил бы...
   Мишко не знал, что ответить. Валька прибавил шагу, поравнялся с Дорой. Когда они скрылись за школой, на душе у Мишка стало тревожно. Он успокаивал себя, повторяя:
   — Яке мени дило? Яке мени дило?
   Но успокоиться не мог.
   Валька увещевал утром:
   — Чудак! Дуется, что телок. Я тебе не соперник, слыхал? Рожей не вышел, и чуб не того цвета.
   У Валька и вправду чуприна недоброго цвета: пепельно-сизая. Брови тоже. Лицо розовое и постоянно в испарине, будто он только из бани.
   — Она пташка со вкусом. Заметил: все прихорашивается, все перышки разглаживает. В зеркало любит смотреться. Губы, заметил, капризные. Даже немножко злые. Особенно верхняя, тонкая. Хватишь с ней горя. Но не трусь. Такая стоит жертв! Меня не бойся. Я связан по рукам и ногам. Далеко зашел с Гафийкой...
   Гафийка — дочь тренера соседнего конезавода. Живет в школьном общежитии, куда Валька зачастил в последнее время со своим голубым ящичком — патефоном.
   Анна Карповна заметила — Мишко стал раздражительным, молчаливым. Вытянулся, похудел. Голос ломается, в нем прорываются мужские басовитые нотки. Сын требует все время белую рубашку, подолгу задерживается у зеркала. И радостно матери и чего-то боязно. Он всегда какой-то непонятный, ее Мишко. Твердил о море, о кораблях, о капитанах, а недавно в районной газете вирши напечатал. Про испанцев. Складно так получилось: «Далёко вiд нас ви i дуже близько: у самому нашому серцi». Это Леонтий Леонтьевич помог ему. Он исправил грамматические ошибки и понёс Мишковы странички в редакцию.
   Защемило сердце матери. Не дай бог ступить селянскому хлопцу на тот каторжный шлях! Перед глазами вставал замордованный Тарас, «Кобзарь» которого почти в каждой хате найдешь. Читая его, бабы обливаются пекучими слезами.
   «Ни-ни, — успокаивала она себя, — для этого нужна дуже велика голова!»
   Вздыхала Анна Карповна, подпирала рукой щеку и думала: «Сынку любимый, если бы ты показал матери, где у тебя болит...»
   Мишко решил заговорить, открыться. Только не перед матерью.
   В октябрьское воскресное утро беловодцы торопились в конезавод на скачки. Валька ради друга пошел на жертву: сел на раму Яшкиного велосипеда, а свой отдал Мишку.
   Мишко пригласил Дору ехать с ним. При этом чувствовал себя так, словно летит с вершины вербы в холодную речку. Дора прищурила светло-карие глаза, улыбнулась и сказала:
   — О, як гарно!
   Она села на раму боком. Мишко, боясь коснуться губами ее ромашково-рыжих волос, держал руль, вытянув руки до онемения. А она, не страшась ничего, сидела прямо. От нее пахло яблоками. Мишко знал почему: у Доры везде — на окнах, на столе, на комоде — яблоки. Носит она их от тети, что живет за речкой. У тети лучший в Белых Водах сад.
   Неподалеку от конезавода жестко запрыгало заднее колесо. Сошли на обочину. Дора держала велосипед. Мишко, вместо того чтобы прилаживать насос, достал из кармана аккуратно сложенный вчетверо лист бумаги и, не отводя глаз, сунул его в руку Доры.
   — На, возьми.
   Ему стало легко-легко, а Дора притихла. Некоторое время она шла рядом, затем, увидев сзади девчат, отстала.
   Вечером Дора вынула из-за рукавчика вязаной кофты записку, прочла:
   «Я люблю тебя, Дора...»
   Дальше он писал о море, о солнце, о травах. Дора, вначале встревоженная, успокоилась, улыбнулась. Слова были высокие, легкие.
   Но как быть с первой фразой?..

2

   Долго ждал ответа Мишко. Уже початки желтой кукурузы свалены в закрома. Шорсткие шляпы подсолнухов, холмами лежавшие во дворах, уже обмолочены ясеневыми палками. Семечки провеяны на осеннем ветру, ссыпаны в брезентовые лантухи и поставлены в чуланы. Сухие стебли давно убраны под навес. Заботливые хозяйки перед стиркой будут их жечь, пепел процеживать через тряпку в большую макитру, добывая щелочь. Уже миновала серая дождливая тоска, высушенная зноем земля напилась досыта, оставив лужи про запас. Уже прошелся по грязи краснощекий мороз. Белые мухи, вдоволь накружившись в сизом воздухе, упали на черствые комья. Пролег первый след ребячьих санок на крутой Долиной улице...
   А Дора все молчит.
   В школу она ходит в коричневом пальто. Ее челка насмешливо выглядывает из-под вязаной шапочки с мохнатым шариком на макушке. Увидев Мишка, Дора чему-то улыбается и прячет улыбку в темно-коричневый цигейковый воротник. Она запросто подходит к Вальке или к Яшке Пополиту, открыто смотрит в глаза Расе. А Мишка сторонится.
   Наконец Мишко получил ответ. Но не из рук в руки. Ответ пришел окольным, трудным путем.
   Дора обрадовалась письму. Правда, она радовалась не тому, что оно от Мишка, а тому, что нравится хлопцам, тому, что ее любят. Долго носила записку в потайном кармане жакета. Потом как-то показала ее своей подруге Наталке Еременко. О записке узнала мать Наталки — учительница Марья Ивановна, «грамматика». Марья Ивановна отозвала Дору в уголок, попросила показать. Прочитала и не вернула. Ей понравились «слог и красочность изложения» — так она сказала. В следующую перемену в учительской была устроена громкая читка, после чего письмо попало в руки Карпа Степановича, или Коропа — так его дразнят.
   Короп по-украински — карп, рыба. Карп Степанович и вправду похож на рыбу, особенно ртом с тонкими губами. Глаза тоже рыбьи: круглые, мутноватые.
   Мишко Супрун — лучший ученик. Им гордился Карп Степанович. «Но, как видно, в тихом болоте черти водятся, — думал он теперь о Супруне. — Смотри, что выдумал. Подтянуть надо!»
   И началось. На другой день в кабинете директора побывала Анна Карповна.
   Митя Палёный — старший пионервожатый и секретарь комитета ЛКСМУ — встретил Мишка словами:
   — Морально разлагаешься? Комсомольский билет захотел потерять? Ишь ты, страдатель!
   Особенно больно резануло слово «страдатель». Губы у Мишка затряслись. Не дослушав нотации, он метнулся из комнаты.
   Во дворе встретил Дору. Она смотрела на него большими, растерянными глазами. Срывающимся голосом попросила:
   — Михайлику, прости, если можешь. Я така дурна. Я не хотела...
   Он тяжело посмотрел в ее рыжие глаза и пошел прочь. В горле пекло, точно застрял там стручок красного перца.
   Мишко думал: махнет он на Дору рукой, забудет навсегда.
   Но получилось не так.
   Однажды Валька пересказал ему слова Доры. Будто она говорила, что ей нравятся сильные и решительные мужчины, вроде Порфишки. И Мишко начал ревновать ее к заведующему клубом, бывшему комендору линкора «Парижская коммуна». Мишко решил, что после десятого класса пойдет в матросы. Лицо его огрубеет, руки станут железными, сердце тоже будет железное!..
   Дора радовалась. Ей писали записки. Даже стихи для нее сочиняли. Она показывала их Вальке, теперь уже не выпуская бумажку из рук.
   Дора радовалась.
   Мишко мрачнел.
   Валька Торбина сказал как-то:
   — Плюнь, Мишец. Займемся делом. Давай организуем драмкружок и поставим «Наталку-Полтавку»!
   Мишко, приложив руку ко лбу друга и притворяясь озабоченным, спросил:
   — У тебя жар?.. — Затем уже другим тоном добавил: — «Наталка» — опера. Где у нас оркестр, ноты? Голоса нужны...
   — Ерунда! Ноты в этой коробке. — Валька постучал себя по голове. — Напою любой мотив. Потянешь Петра? Вполне. Леся Дубова — Наталка. Я — пан Возный. Два жлоба — Адольф и Леонтий подыграют. Грубо??
   «Грубо?» — Валькино козырное словечко. В приблизительном переводе оно означает «хорошо».
   Мишко согласился.
   Пусть Дора походит в сторонке, пусть позлится. Ей не быть на сцене: она безголосая. А Мишко обнимет Лесю, споет ей «Солнце низенько».
 
   Два конька, чалый и вороной, которых Мигако (взбредет же такое на ум!) окрестил Машталюрой и Синхронным, без охоты тащили бричку по дороге в конезавод. Они шли трусцой. Бричку трясло, аж зубы стучали. Сухой их цокот отдавался в мозгу. Мишко держал вожжи, стоя в передке на коленях. Валька лег на спину. Занял собой всю бричку. Он просил:
   — Мишец, не выжимай из них остатки духа. Упадут. Придется пешком идти.
   У Вальки за пазухой простая тетрадка в клеточку. Она прострочена на швейной машинке девять раз поперек и один раз — вдоль. Продольная строчка — у края, она отделяет контрольные полоски от билетов. Райфо подсчитало листики, пронумеровало, прошнуровало и скрепило сургучной печатью.
   Сегодня суббота. Тетрадку надо передать кассиру конезаводского клуба, расклеить афиши. Завтра притихнет сумеречный зал, раздвинется темно-синий занавес, и Наталка на сцене пойдет за водою.
   А сейчас муторно Мишку. Отчего так — он не знает. Он затянул было «Ой, чого ж ти, дубе». Но что ж петь о старом дубе? Хочется чего-то другого.
   Когда идешь в строю, знаешь, что петь — «Москву майскую», «Все выше», «С неба полуденного». Песня берет тебя под микитки, несет — земли под ногами не чувствуешь. А когда остаешься один и до зарезу надо выкричаться — ты немой, петь нечего.
   Мишко вскочил на ноги, хлестнул вожжами Машталюру и Синхронного по ясно проступавшим ребрам, заорал черт те что. Полы темно-синего пальто разлетелись в стороны. Холодный сквознячок защекотал под мышками.
   Валька дернул друга за пальто, посадил на хрусткое сено.
   — Побереги глотку на завтра! Задарма зайцев пугаешь. Дора все равно не слышит. Стоит ли из-за нее так надрываться? Обыкновенная Федора, а ты из нее делаешь «богиню джунглей». Да все они такие! У меня вон Гафийка. Грубо? звучит, верно? А узнаешь ближе — всего-навсего Агафья, Гапка. Понял?
 
   Спектакль назначили на шесть. Но начался он только в восьмом часу вечера. Мишка охватил озноб. То ли оттого, что клуб нетоплен, то ли оттого, что ситцевый занавес, поскрипывая железными кольцами, обнажил темный, как пропасть, зал.
   Когда находишься по ту сторону деревянного барьера, чувствуешь себя куда проще. Там испытываешь волнение легкое, почти сладостное. Ты ничего не боишься, от тебя ничего не требуется. Сними шапку, не шмыгай носом, сиди смирно, не мешай смотреть и слушать другим. А тут такой озноб бьет, что слова не выговоришь. Хорошо, что показываться на сцену не скоро, только после перерыва. И то не сразу, а когда пропоешь за сценой арию Петра.
   Первым всегда выходит Митя Палёный. Ему что! Ему море по колено. Он проковылял до самых лампочек, что блестят из-под барьера, слепя глаза, и бодрым голосом, каким обычно произносит речи на торжественном заседании шестого ноября, провозгласил, что ставится и кто ставит, он не забыл упомянуть, что драмкружком руководит ученик восьмого класса Валентин Торбина, а оркестр играет под руководством учителя немецкого языка Адольфа Германовича Буша.
   Ударил оркестр. Жаворонком взвился легкий голосок Леси. Пан Возный — Валька начал приставать к Наталке — Лесе, хрипло, сладковато напевая: «От юных лет не знал я любови». Когда вышел Выборный и принялся дотошно расспрашивать Возного про «кумедию», зал залился смехом.
   Мишка ждал настоящий успех. Он начал петь за сценой тихо-тихо, высоко-высоко. Песня все приближалась и оборвалась уже на самой сцене. Поднялся гвалт и свист. Просили повторить. Мишко стоял, забыв свою роль...
   А Доры в зале нет. Он пел для нее, но она не слышала. Она, наверно, смотрит сейчас кино или болтает с подругами, лузгая крупные, как орехи, семечки.
   Леся говорила Мишку о любви. Говорила так, точно и взаправду его любит, прижималась сильно, до дрожи, целовала по-настоящему. А Мишко думал о Доре: «Як бы вона бачила, як бы вона чула!..»

3

   У Мишка, кроме Раси, Вальки и Яшки Пополита, был еще один друг — Данило Билый, или попросту Данько.
   Данько старше на два года. Очутились они в одной группе потому, что Данько на год позже пошел в школу, да год упустил после четвертого класса. Задачки Данько решал туговато, зато мастерски владел перочинным ножичком, искусно делал из весенней вербной веточки свистки.
   Он низкорослый, не в меру широкоплечий. Голова не по росту большая, лицо удлиненное, челюсти могучие (ребята говорят: «Только кукурузу жевать!»), верхний передний зуб со щербинкой. Мишко завидовал, щупая его мускулы: «С такими не пропадешь».
   Бывая у Данька, Мишко начал понимать, почему его новый друг туговат в науках. На его плечах, по-мужски широких, лежали все заботы по дому. Приходя из школы, Данько бросал на лавку книжки, стянутые сыромятным ремнем, брал в руки грабарку — совковую лопату — и чистил коровник. Затем брал в руки вилы. Они с хрустом впивались в сухое сено или солому. Под его руками скрипел колодезный журавель, потом крупное Даньково лицо обдавала жаром печка.
   Мать Данька стонала, лежа под серым рядном на старинной деревянной кровати. От батька осталась только потускневшая фотокарточка, где он снят с дружками-кавалеристами во времена русско-германской войны. В революцию он вернулся домой, да голодный двадцать первый год угнал его куда-то на восток. С тех пор о нем ни слуху ни духу.
   Книжки, стянутые сыромятным ремнем, спокойно лежат на лавке до следующего утра.
 
   Луна словно пышногрудая молодица. Вокруг нее сияние, как на иконе вокруг лика пресвятой девы Марии. Луна — жиночка не беспорочная, но венчик ей к лицу. Венчик — предзнаменование: завтра ударит мороз. Пора бы. Месяц сичень, середина зимы, а морозы еще и не секли по-настоящему, и доброго снегу люди не видели.
   Хорошо после застоявшейся классной духоты хлебнуть морозцу. Кажется, втянул бы в себя всю сизую ночь.
   Мишку радостно: рядом идет Дора. Она держит под руку Лесю Дубову. Они возвращаются из школы после репетиции.
   Валька раскопал где-то пьесу Кропивницкого «Дай серцю волю — заведе в неволю». Леся и Мишко были в одной классной комнате, а Дора в другой, рядом. Она сидела за роялем. Адольф Германович обещает сделать из нее отличную пианистку. Пальцы у нее красивые и, главное, чуткие.
   Учитель музыки подолгу задерживает Дорины пальцы в своих руках. Это злит Мишка. Он в сердцах обзывает седоусого учителя белой крысой.
   Но сейчас Дора рядом, и Мишко спокоен. Он то и дело задирает голову, смотрит на морозный круг. Девчата шутят:
   — Тихенько, а то споткнешься!
   Дора прыскает в рукав. Ей тоже до визгу радостно.
   Эх, если б дорога тянулась бесконечно! Но вот и мост. Дора прощается. Ей налево, на Ракетную улицу. Мишко и Леся идут дальше. Идут молча. О чем говорить? Мишку хотелось бы не Лесю видеть возле себя. А Лесе — чтобы рядом шел учитель математики Иван Митрофанович. Но ничего не попишешь. Всегда идешь не с тем, с кем хочется!
   Математик долго похаживал возле школы: решал, идти с Лесей или не идти. Не пошел. Совестливый. Смешно смотреть на него. Уже лысина проблескивает, а возле Леси — телок телком. Да каждый так. Мишко тоже возле Доры хвост поджимает и язык проглатывает, А возьми Данька Билого. Пропал парень не за цапову душу (есть такая поговорка. Цап — козел, по-нашему). Влюбился он в ту же Лесю Дубову. Как будто девчат мало. Знает же, что у нее математик на душе, а не отступается. Каждута ночь дежурит, сидит на Мишковой скамейке и посматривает на Лесино окно. Бывает, будит Мишка, скребясь по-кошачьему в окно. Просит закурить. Говорит, уши опухли без табаку.