— Зачем? — пожала плечами Маша. — Она уж наверняка ничего не знает!
   — А вы вообще-то виделись с Зинаидой Петровной после того, как отец увез вас? — оживившись, спросил я.
   — Нет.
   — Это уж совсем нехорошо, — укорил я Машу. — Она вам не чужая. И потом вы не правы. Быть не может, чтобы она ничего не знала. Просто вам не говорила. Вы еще малы были. Она два года жила в оккупации. Людмила Иннокентьевна, наверно, не раз к ней приходила… Да вы-то разве не помните?
   — Помню, — вздохнула Маша. — Смутно помню маленькую, темную комнатку, узкую, как пенал. Дверь открывается, и вбегает мама. Она холодная, румяная, от нее пахнет духами. Я взлетаю под потолок, мне страшно и сладко… Кажется, потом мы шли по улице… Это было зимой… — Она умолкла, растерянно и виновато улыбаясь.
   — И все? — спросил я. — Маловато. Зинаида Петровна знает побольше.
   — Вы хотите поехать к ней? Все равно это ничего не даст. — Маша безнадежно покачала головой. — Наивно думать, что мама ей рассказывала о подпольной работе.
   — Не будем гадать на кофейной гуще, — ответил я. Апатию мою как рукой сняло.
   Маленький полутемный зал станции постепенно заполнялся народом. Мы зашли в буфет и выпили по стакану чуть теплого, несладкого кофе. В десять часов вечера подлетел поезд, постоял полминуты и умчался, увозя нас.
   Мы снова стояли в тамбуре. Рассказывая Маше о своей первой командировке в таежный леспромхоз, я взял ее за руку. У нее были горячие, мягкие пальцы. Они дрогнули в моей ладони. Маша покраснела и отодвинулась, но не отняла руки. Прервав свой рассказ, я наклонился к ней и прошептал:
   — Не отчаивайтесь, Маша! Я все сделаю для вас! И если на дне океана скрывается тот, кто знает правду о вашей маме, я найду его! Найду непременно!
   Выглянула проводница, фыркнула и громко сказала:
   — Шепчутся и шепчутся, конца этому нет. Как сядут в вагон, так начинают заниматься. Вагон не для этого приспособлен! Приедете на место — целуйтесь сколько угодно!
   Я готов был провалиться сквозь пол. А Маша очень серьезно ответила:
   — Что же нам делать, если мы молодожены? У нас медовый месяц.
   Вернувшись в купе, мы долго еще переглядывались, вспоминая строгую проводницу.
   В полдень приехали в Вознесенск и прямо с вокзала отправились к Стекловой.
   — Вот здесь я жила, — сказала Маша, подведя меня к длинному, похожему на барак строению с низкими вросшими в землю окнами и криво нахлобученной крышей.
   — Тетя Зина на дровяном складе работала приемщицей — видите высокий забор? Наверно, она и сейчас там. А может, сперва зайдем в дом?
   Дверь была не заперта. Маша провела меня, держа за руку, по темному коридору и, заглянув в комнату, отшатнулась.
   — Как будто не то! — неуверенно прошептала она, в волнении стиснув мои пальцы. В это время рядом зашлепали туфли, откуда-то упал луч бледного зимнего света, мы увидели неопрятную, одетую в длинный халат старуху. Седые космы лезли ей в лицо.
   — Вам кого? — хрипло спросила она.
   — Зинаиду Петровну Стеклову, — ответила Маша.
   Старуха, подойдя ближе, бесцеремонно принялась ее разглядывать. Я ждал, чем это кончится.
   — Подите сюда, — сказала старуха, закончив осмотр.
   Мы переглянулись и последовали за ней. Через минуту мы очутились в маленькой каморке, половина которой была занята огромным сундуком. В углу теплилась лампадка.
   — Вы Маша! — сказала старуха, сев на сундук и подперев сухой коричневой рукой подбородок. — Вы Маша, я вас сразу признала. Покойница часто вас поминала.
   — Покойница? — ахнула Маша.
   — Все ждала, когда вы ее навестите, — укоризненно продолжала бабка. — С постели не вставала, а ждала до самого последнего часа. Я и глаза ей закрыла.
   — Когда? — прошептала Маша, опершись на косяк. — Когда она умерла?
   — Да уж три года… Не то четыре… Нет, на пасху в акурат будет ровно три… Передать вам велела тетрадку. — Старуха, кряхтя, встала, подняла крышку сундука и, вынув тетрадь, завернутую в тряпицу, протянула Маше.
   — Что это?
   — Не знаю, детка, откуда же мне знать, не читала я. Вижу плохо. Как худо ей стало, потребовала она чернила .и неделю подряд все писала, писала… Я ей и обед варила, только не ела она ничего, пекло у нее внутри… «Забыла меня Маша, — говорит она мне. — Коли приедет когда-нибудь, отдай ей, пусть прочитает, а не приедет — значит, так судьба решила…» А ты, вишь, приехала. Почитай, милая, почитай. А молодой человек кто будет? Муж тебе?
   — Муж, — ответил я.
   Маша долго стояла перед домом, опустив голову. Слезы капали из ее глаз. Я отошел в сторону, чтобы не мешать ей. До станции мы не проронили ей слова. Через полчаса отправился поезд на Москву. В вагоне было пусто. Покусывая губы, Маша смотрела в окно. Я напомнил ей о тетрадке. Она развернула тряпицу, раскрыла тетрадь, но тут же протянула ее мие:
   — Я не могу… Сейчас не могу…
   Закрыв глаза, Маша как будто задремала.
   Я стал читать.
   Записки Зинаиды Петровны, написанные ею для Маши, лежат сейчас передо мной. Вот они:
   «…Видно, не суждено нам с тобой свидеться, Машенька. Ждала, я, когда ты вырастешь, чтобы рассказать тебе то, что знать ты должна непременно, и время такое теперь пришло, но до тебя мне не добраться, а ты ко мне не едешь.
   Руки ослабели, перо не держится, однако написать нужно все до конца: ведь, кроме как от меня, ни от кого ты больше про это не узнаешь.
   Ты уже, верно, догадалась, что речь я поведу о матери твоей, Людмиле, женщине странной, на других ее похожей. Судьба у нее была запутанная и мне непонятная, а ты, может, вырастешь, разберешься. Но только не суди ее строго, время было страшное, кровавое, большие деревья под бурей падали, а мама твоя была слабой лозинкой.
   До войны мы с ней ругались по-пустому, ты нас навсегда помирила. Из-за тебя я и в Прибельске осталась горе мыкать, привыкла к тебе, пока Людмила на своих курсах училась. Своих-то детей у меня не было.
   Не знаю я, что важно, а что неважно для тебя, а потому опишу все подряд с того дня, когда немцы заняли город.
   Людмила ночью, забрав чемоданчик, ушла и приказала, если станут ее спрашивать, отвечать, что эвакуировалась в тыл вместе со школой. Но никто ею не .интересовался, и до самой зимы тысяча девятьсот сорок первого года жили мы с тобой вдвоем. Мать тебя в ту пору не навещала. Кажется, даже не было ее в городе, но об этих месяцах Людмила мне ничего не рассказывала. Вообще она со мной разговаривала немного. Не доверяла, должно быть. Видела, что я ее не одобряю. Женщина должна сама свое дитя воспитывать, а не кидать на соседку, так я говорила тогда, думала, так и по сей день считаю.
   В декабре заявилась она наконец. В нашем доме люди форточки пооткрывали, чтобы на нее посмотреть. В замшевой курточке на меху, в белых фетровых ботиках, выскочила она из машины и на крыльцо. За рулем офицер немецкий ее дожидался.
   Принесла тебе гостинцев, сахару, печенья, объяснять ничего не стала, дала мне две тысячи марок и сказала, что жить будет в другом месте, а тебя не возьмет: здесь тебе спокойнее. Обещалась заходить раз в неделю, а исчезла на три месяца. От посторонних людей слышала я, что заимела Людмила при немцах большую власть. Генерал какой-то ей покровительствует, и работает она в городской управе, вертит там всеми, как хочет.
   Горько мне было это слышать, я ее считала честной, а тут мне передали, что поселилась она в роскошной квартире, ездят туда немецкие офицеры и пьянствуют до утра.
   Весной как-то зашла она ко мне ночью. Пропуск у нее имелся круглосуточный. Ты спала. Платье на ней было нарядное и пахло от нее вином. Наклонилась она над кроваткой и в голос зарыдала. Никогда я ее в таком горе не видела. Упала она на колени, руки заломила. Я воды ей подала, а она обняла меня, прижалась и зашептала: «Боже мой, когда же это кончится! Лучше бы мне на белый свет не родиться!» Видно, дошла Людмила Иннокентьевна до края, до самой последней точки.
   Потом вытерла слезы, напудрилась и ушла. И снова потеряла я ее из виду на целых четыре месяца. Ты животом болела, измаялась я с тобой и ничего вокруг не замечала.
   Денег тех, что твоя мать дала, хватило ненадолго. Занялась я промыслом: пирожки с капустой пекла и на базаре продавала. А муку доставала в обмен на спирт в немецкой военной пекарне.
   В начале июля большие облавы по городу прошли. Жандармы врывались в дома, все вверх дном переворачивали. Слух прошел, что арестованы какие-то партизаны, не то подпольщики.
   А шестнадцатого августа поздно вечером зафыркала под окном машина. Вылез из нее офицер и постучал в нашу дверь. А я уж сердцем почуяла недоброе.
   «Фрау Стеклова? — спросил офицер. — Это есть ваша фамилия? В таком случае имею честь передать вам поручение фрейлейн Зайковской. В настоящее время она находится в тюрьме за совершенное ею преступление, но немецкие власти поступают очень гуманно с теми, кто раскаивается. Фрейлейн разрешено свидание со своей дочерью. Она просит вас одеть ее и привести в тюрьму».
   «Господи, горе-то какое! — сказала я; язык у меня словно онемел, шевелю губами, а голоса не слышу. — Когда же идти мне туда?»
   «Сейчас», — ответил офицер.
   Кое-как одела я тебя, сонную, схватила на руки. Офицер был вежливый, поддержал меня за локоть, помог сойти с лестницы, сесть в машину. Промчались мы по городу, въехали через железные ворота во двор тюрьмы. Тут меня проводили в большую комнату с решетками и велели подождать. Ждала я долго, и ты у меня на руках уснула.
   Вдруг вошла Людмила, такая, как всегда, только бледная, села рядом и говорит: «Совершила я ошибку, тетя Зина, связалась с подпольщиками, и чуть меня за это не расстреляли. Но вовремя опомнилась, больше не хочу быть дурой. Жить буду, как все, дочку растить, мужа нового подыскивать, прежнего-то с того света не вернешь. Вообще здесь я научилась правильно на все смотреть. Вы, тетя Зина, за меня не тревожьтесь, я скоро вернусь домой, и заживем мы с вами спокойно… Если вам нетрудно, дайте мне, пожалуйста, Машеньку подержать немного…»
   Будить тебя она не стала, взяла на руки, прижала к груди и глаза закрыла. Потом отдала мне тебя и попрощалась: «Ну, вот и все, спасибо, тетя Зина, что просьбу мою выполнили». Встала, поцеловала меня и пошла к дверям, ни разу не обернулась. Вскоре за мной солдат явился, вывел меня во двор, а оттуда за ворота.
   Больше я твою маму никогда не видела.
   В январе тысяча девятьсот сорок третьего года знакомый солдат из пекарни сказал, что всех подпольщиков казнили. Ходила я в тюремную канцелярию, спрашивала, но ничего толком мне про Людмилу не сказали. Проплакала я о ней не одну ночь, но жить все равно надо было, осталась у меня на руках ты, шести лет от роду.
   Зима прошла. Весной тысяча девятьсот сорок третьего года, когда немцы чемоданы стали укладывать, а наши город каждый день из пушек обстреливали, пришел ко мне какой-то полицейский и спросил, тут ли живет Стеклова со своей воспитанницей, дочкой Людмилы Зайковской Машей.
   Что-то будто в грудь меня ударило. Поняла, что добра от него ждать нечего. Решили они, наверно, забрать тебя у меня. Еще зимой слыхала я, что немцы после того, как казнили подпольщиков, забрали их детей, у кого дети были, и малых и больших, и увезли куда-то, а может, злодейски убили. Теперь, значит, до нас дошла очередь…
   Схитрила я и ответила тому полицейскому, что Стеклова месяц назад померла от дизентерии, а Машу, воспитанницу свою, схоронила еще раньше, в декабре тысяча девятьсот сорок второго года.
   К счастью, ты и это время гуляла во дворе.
   — Отчего же умерла девчонка? — спросил полицейский и стал записывать иа каком-то бланке мои слова.
   — От скарлатины, — ответила я наугад.
   Он заставил меня расписаться на листочке и ушел. Я так была перепугана, что в тот же час собрала вещи, схватила тебя в охапку, убежала к одной старой своей знакомой на другой конец города и дождалась там прихода наших войск. Хотела домой вернуться, пришла на свою улицу, а дома-то и не увидела. Сожгли его немцы, когда отступали. Соседей своих бывших я разыскала. Они рассказали, что полицейский еще раз приходил, снова про нас спрашивал, а я соседей-то всех успела предупредить, они ему подтвердили, что тебя и меня уже на свете нет.
   Так спаслась я и тебя спасла от большой беды.
   Жить мне было негде, и перебралась я в Вознесенск, где получила комнату в бараке. Тут мы и пробыли вместе еще два года, пока не приехал за тобой твой отец Дмитрий Алексеевич, воскресший с того света.
   Ну вот, слава богу, добралась я до конца, теперь совесть моя спокойна. Написала, а сама и не знаю, хорошее ли дело сделала. Может, лучше тебе этого не читать?
   Мысли мои путаются, не могу придумать, как лучше. Почтой посылать не стану, а пусть судьба рассудит; если приедешь спросить про меня, значит, прошлое в тебе живет и для тебя дорого, тогда прочтешь и узнаешь все про свою мать. Если не приедешь… Ну что ж, будь счастлива, а я свой долг выполнила. Прощай, моя девочка».
   Закрыв последнюю страницу, я взглянул на Машу. Она дремала. Я положил тетрадь на столик и вышел в тамбур.

7

 
   Мы попрощались с Машей на вокзале, в Москве. Вечером из редакции я позвонил ей. Мужской голос ответил:
   — Ее нет дома. Это Алексей говорит?
   — Да.
   — Слушайте, друг, по-хорошему вас прошу, кончайте крутить ей голову!
   — Между прочим, Маше один раз уже пришлось извиняться за ваше поведение, — сказал я со злостью.
   Тогда я был не прав. А сейчас я прав. Маша мне объяснила, какие у вас дела. Она неопытная, верит, а для вас это только предлог. Любому понятно, что вы вчерашний день ищете. Кому это нужно? Душу ей травите. Зачем ей о прошлом думать? Она должна о будущем думать. Будь вы порядочным человеком, порвали бы свой очерк и бросили в корзину. Подумаешь, писатель! Обязательно вам понадобилось писать о ее матери. Оставьте Машу в покое, слышите? До чего уже дошло: разъезжаете вместе! Это, друг, запрещенный прием. Учтите, я больше церемониться не буду! — Все это было выпалено залпом, и тут же раздались короткие гудки.
   Положив трубку, я подпер щеку ладонью. Так. Значит, и здесь меня стукнули по затылку. Интереснее всего то, что беседа, состоявшаяся сегодня днем в кабинете у редактора, очень напоминала тот короткий и энергичный разговор по телефону. Не по форме, конечно. Форма была другой. Но содержание сводилось к тому же: пора прекратить заниматься бесполезным делом.
   — Я понимаю вас, — сказал редактор. — Подобные поиски — вещь увлекательная. Некоторые писатели таким примерно путем разыскали многих героев Великой Отечественной войны. И вписали в ее историю новые страницы. Но у них были какие-то реальные факты, адреса, люди. Были, наконец, события, которых никто не оспаривал. У вас ничего нет. Вы топчетесь на месте, разве не замечаете? Я выслушал ваш рассказ, но знаю сейчас не больше, чем месяц назад. Очень жаль, Алеша, но ваша командировка не удалась. Приступайте к работе. Что делать с очерком, решайте сами.
   — Печатать его нельзя, — упрямо сказал я.
   — Дело ваше.
   Я сознавал, что редактор прав, и все же не мог избавиться от ощущения, что со мной поступили несправедливо.
   Первую неделю я старался не думать о Маше и ее матери. Я исправно выполнял свои обязанности литературного сотрудника отдела информации: редактировал чужие материалы, отвечал на письма читателей и разъезжал по Москве в поисках интересных новостей еа четвертую, информационную полосу газеты.
   Домой я возвращался поздно и сразу как убитый засыпал. Но вот прошла неделя, и я затосковал. Мне уже не хватало мыслей о Зайковской, забот о том, как разыскать ее следы. Мне не хватало Маши и казалось, что в моей жизни образовалась какая-то пустота.
   У меня испортился характер. Приходя в редакцию, я сидел за своим столом и, если ко мне обращались, отвечал отрывисто, а сам ни с кем не заговаривал.
   Маша не звонила. Она должна была позвонить! Не могла же она в самом деле вот так взять и забыть обо мне? Но она не звонила. Сначала я недоумевал, затем рассердился, еще позже стал ее презирать, а в конце концов заволновался, решив, что с нею что-то случилось.
   Однажды я даже набрал номер ее телефона, но, услышав знакомый милый голос, осторожно положил трубку на рычаг.
   Больше я не делал попыток связаться с Машей. Я убедил себя, что это ни к чему. Что мог бы я сказать ей? Дело, которое нас связывало, больше не существовало. Правда, оставались еще вагон, черное стекло, в котором дрожал желтый огонек, Машины пушистые, вразлет брови и многое, многое другое, запечатлевшееся в моей памяти во время нашей поездки. Я считал, что все это давало мне право хотя бы знать, здорова ли Маша. Но потом я подумал, что для меня-то эти несколько дней могли быть и дороги, а Маша наверняка про них забыла. Если бы не забыла, то позвонила…
   Еще с полмесяца я грустил, раздражался по пустякам, а потом стал постепенно успокаиваться.
   В начале марта меня вызвал Бочаров, главный редактор, и сказал:
   — Как вам известно, редколлегия решила провести в нескольких крупных городах конференции читателей нашей газеты, чтобы выяснить, какие материалы из опубликованных в последнее время пользовались успехом. Кроме того, мы хотим посоветоваться с читателями о наших дальнейших планах, учесть их пожелания. Не согласились бы вы совместно с заведующим отделом информации Антоновым быть представителем редакции на такой конференции?
   — Конечно, с удовольствием, — слегка покривил я душой: мне не хотелось уезжать из Москвы.
   — Вот и прекрасно. В таком случае ступайте в бухгалтерию и оформляйте командировку в Прибельск. На десять дней.
   — В Прибельск? — изумился я.
   — Что вас так удивило? — посмотрел на меня Бочаров поверх очков. — В другие города поедут другие товарищи, а туда целесообразно послать вас, так как вы там были и знакомы с местными условиями. Антонов уже знает, что вы поедете с ним.
   — Хорошо, — сказал я. — Когда мы отправляемся?
   — Чем скорее, тем лучше. — Бочаров вышел из-за стола, пожал мне руку и спросил: — Ну, а что у вас слышно с той историей?
   Я прекрасно понял, какую историю он имеет в виду, ио притворился удивленным:
   — О чем вы, Иван Максимович?
   — О Людмиле Зайковской. Вы ведь, ваверно, продолжаете ею интересоваться?
   Я промолчал.
   — Будете в Прибельске, передайте привет заведующему партархивом Томилину. Когда-то мы с ним работали в многотиражной газете… Вы, конечно, зайдете туда? — сказал Бочаров.
   Мне вдруг показалось, что его глаза улыбаются.
   Прямо из кабинета редактора я отправился в бухгалтерию. Иван Трофимович Антонов ждал меня там. Оформление командировки заняло у нас немного времени. Через час мы были уже в железнодорожной кассе, взяли билеты и, договорившись встретиться на вокзале, расстались.
   Со своим начальником Иваном Трофимовичем, флегматичным, неразговорчивым мужчиной лет сорока, я был знаком плохо. Я пришел в отдел, когда он лежал в больнице. Он долго болел и приступил к работе лишь неделю назад. Это был хмурый на вид, спокойный человек с усталыми, умными глазами и грубоватыми чертами лица. Я был уверен, что с заданием мы справимся, и не думал о предстоящей конференции.
   В моих мыслях творился полный хаос. Я вспоминал проницательный, сочувственный взгляд Ивана Максимовича и понимал, что неспроста он посылает в Прибельск с Антоновым именно меня. Он дает мне еще одну, последнюю возможность закончить очерк. Я не знал, радоваться этому или нет. По правде говоря, я уже не верил в то, что сумею доказать невиновность Людмилы. Но воспользоваться пребыванием в Прибельске все же следовало.
   …Антонов устроился у своих знакомых, живущих в центре города, а я отправился в гостивицу. Через час Иван Трофимович позвонил мне, и мы пошли в обком. Антонов задержался у заведующего сектором печати, а я, поговорив с инструкторами обкома, спустился в полуподвал, где помещался архив. Томилин в кабинете был не один. Возле его стола сидела в кресле пожилая женщина в черном пальто с воротником из цигейки, сером шерстяном платке и резиновых ботах. Она была одета не то чтобы бедно, но как-то подчеркнуто старомодно. Все вещи на ней, казалось, лет по тридцать пролежали в сундуке, пересыпанные нафталином.
   — Слышал, слышал о вашем приезде, — радушно сказал Томилин. — Познакомьтесь.
   Женщина повернула ко мне плоское, невыразительное лицо с припухшими веками без ресниц и сказала:
   — Тимчук.
   Я назвал свою фамилию и пожал холодную ладонь.
   — Ну, как ваши успехи? — спросил завархивом. — Доказали, что Зайковская не виновата?
   Мне не хотелось разговаривать с ним об этом при посторонних, и я ответил что-то невразумительное. Словно почувствовав, что она лишняя, женщина сказала Томилину:
   — Мне пора. Значит, если что еще от меня потребуется, вызывайте, не стесняйтесь. Всегда помогу.
   — Кто это? — спросил я, когда дверь за ней закрылась.
   — А вы что же, не расслышали? Она назвала вам свою фамилию. Тимчук, Варвара Борисовна Тимчук, вдова Остапа Тимчука. Помните, вы читали его записку, написанную им в тюрьме перед казнью?
   — Да-да, — ответил я. — Так это она?..
   — Иногда мы прибегаем к ее. помощи. Она помнит множество имен, дат, событий, относящихся к периоду оккупации. Она сообщила нам важные факты… Но вы не ответили, как подвигаются ваши поиски.
   — Похвастаться нечем, но кое-что узнал…
   — Что именно?
   — Ну, например, то, что Зайковская не была расстреляна. Она умерла в городской больнице от гнойного аппендицита двадцать восьмого сентября тысяча девятьсот сорок второго года. Кстати, на какой улице находилась больница?
   — На улице Короленко. На этом месте теперь новый жилой дом. Значит, узнали, когда умерла? Интересно. Очень интересно… Когда закончите свою работу, попрошу коротенько написать об этом и обязательно назвать фамилии и адреса людей, давших сведения. Договорились?
   — Договорились, — ответил я.
   Несмотря на то, что Томилин был со мной вежлив и с готовностью давал нужные справки, он по-прежнему относился ко мне настороженно. Я это чувствовал и избегал делиться с ним своими планами.
   Антонов был еще у завсектором печати. Я оставил ему записку с просьбой вечером позвонить мне и ушел.
   Найти тетю Дусю оказалось нетрудно. Я обратился к дворнику, сгребавшему снег возле нового пятиэтажного дома, и он, сразу поняв, кого я ищу, указал на крохотную деревянную избу, прилепившуюся к универсальному магазину на другой стороне улицы.
   — Тетя Дуся-то? Как же, знаю. Санитаркой работает в детской больнице. Фамилия ее Приходько. Евдокия Фаддеевна Приходько. Тридцать восемь лет на одной улице живем.
   Мне открыл строгий молодой человек.
   — Вам Евдокию Фаддеевну? Это моя бабушка. Она скоро придет с дежурства. Раздевайтесь.
   Комнатка была тесной, но светлой и чистой. Юноша был очень разговорчивым. Через пять минут я уже знал, что его зовут Женей, он студент, приехал из Киева погостить к старенькой бабушке и, как он сказал, «позаботиться о ее быте». Забота состояла в том, что Женя должен был помочь бабушке получить комнату в новом доме. Он уже два раза ходил в горсовет и еще туда пойдет. Сообщив о себе то, что, по его мнению, могло меня интересовать, Женя задал мне множество вопросов. Он хотел знать все: откуда я приехал, по какому делу, как моя фамилия и кто мне сообщил адрес бабушки. Я удовлетворил его любопытство.
   Услышав, что я измерен расспросить Евдокию Фаддеевну о ее работе в больнице при оккупантах, он внезапно помрачнел. Тон его резко изменился. Он дал мне понять, что такой разговор нежелателен и вообще с моей стороны некрасиво беспокоить старую женщину.
   — После войны таскали-таскали, проверки устраивали, теперь опять принялись, — сказал он неприязненно. — Всем известно, что работала бабушка санитаркой, нашим русским людям помогала. В оккупации она осталась не по своей вине. И нечего снова про все это вспоминать!
   Я не понимал, что его так рассердило; наконец по нескольким случайно вырвавшимся у него фразам догадался, в чем дело. Оказывается, Женя боялся, что пребывание бабушки в оккупации, о котором сейчас никто не вспоминает, снова станет широко известно и помешает ей получить комнату. Напрасно пытался я убедить его, что для подобных опасений нет никаких оснований, что они попросту смешны, — он не верил мне. Этот юноша, очевидно, считал себя человеком очень опытным, хитрым и искушенным в житейских делах. Он покачивал головой, многозначительно кивал и иронически усмехался в ответ на все мои доводы. К счастью, пришла бабушка и сразу положила конец нашему спору. Она сказала Жене:
   — Пойди-ка, милок, погуляй, а мы поговорим с товарищем журналистом. У него, я вижу, дело серьезное.
   Оскорбленно надвинув на глаза козырек модной кепки, Женя удалился. Тетя Дуся ласково взглянула иа меня, повязала фартук и принялась накрывать на стол. Все она делала быстро и успевала развлекать меня разговором. Она рассказала, что Женин отец, ее сын Роман, долгое время находился в плену, потом в лагере перемещенных лиц в Западной Германии, к счастью, сумел вернуться. Женя рано столкнулся с темными сторонами жизни и вырос таким вот колючим… Молод еще. Все поймет, обмякнет.
   Лицо у тети Дуси было доброе, в мелких морщинках, голос тихий, седые волосы аккуратно подобраны под белую косынку. Чтобы не обидеть ее, пришлось выпить стакан чаю.
   — Хочу я вас спросить про одну женщину, — сказал я, когда со стола было убрано. — Лежала она в вашей больнице в конце сентября тысяча девятьсот сорок второго года. Фамилия ее Зайковская. Людмила Зайковская. Помните такую?