Она поглядела на Пепеляева жалобно. “Что ей, ничего никогда не дарили, что ль?” — успел подумать Василий, и в этот миг Алина вдруг взорвалась – заголосила, на перину бросившись. Без слов — одно сплошное “ой-ей-ешеньки!” да “ой ты, господи!”… Кричала там, гудела, ногтями с ненавистью простыни скубала, кулачками колотила в мягкое — будто достучаться до чего-то хотела.
   — Господи!— вдруг взвыла в голос да с таким горем, что холодные мураши зашевелились у Васи между лопаток.— Кто таков, сказал бы! Дурак не дурак! Умный не умный!
   Вася призадумался. Когда оказалось, что произнесть,— Алина уже намертво спала, вздыхая легко и горестно, как обиженный и всем простивший ребенок.
   Вот так, большущими слезами, завершилось пострижение Пепеляева. Но кто же мог предположить, что слезы — несравненно более крупные — еще впереди?..
   …И вот, наконец, наступил день, когда Пепеляев вдруг вспомнил о гражданском своем застарелом долге.
   — Какое нынче число, интересно?— спросил он как-то утром.
   Очень не хотелось ему знать ответ. Но ответы посыпались.
   Один сказал, что поскольку бюллетень у него до восемнадцатого, а соседка ездила вчера в Чертовец за комбикормом, то сегодня, точно, двадцать второе — день торфобрикетчика — потому и пьет.
   Другой сказал, ерунда. В этом месяце — сколько? Тридцать или тридцать один? Если тридцать, то сегодня, скорее всего, шестнадцатое. Виталька послевчера брал рубль, обещал отдать шестнадцатого, так? А получка у них сегодня: сам видел, что виталькина жена в бурьяне у гаража караулит.
   Третий молчал, но улыбался так точно и иронически, что было ясно: и никакого торфобрикетчика нет, и никакого рубля от Витальки не дождаться, а число нынче никак не меньше, чем двадцать девятое, но вот какого месяца — пока неясно… И только прохожая старушка календарь бугаевской жизни привела в полный порядок.
   — Завтра аккурат Преображенье,— охотно доложила она.
   — Какое может быть Преображенье?!— возорал нетерпимый к исторической неправде Пепеляев.— День Победы над Японией я уже справил! Ты еще, старая, об меня целый день спотыкалась! Иль уж ничего не помнишь?
   — Ты мене склерозом не грози!— обиделась ясная старушка.— И день Японии, может, был. И с собаками ты аккурат в этом месте спал. А вот лучше отгадай, босая голова, загадку: почему октябрьские праздники вы в ноябре справляете?
   Начал считать Василий, и оказалось, что уж никак не меньше десяти дней нарушает трудовую дисциплину рулевой матрос с “Красного партизана”.
   В ужас он, конечно, не пришел. Окромя всемирного тип-топа, как известно, ничего произойти не могло, а безработицы он тем более не боялся. Но грустно ему сделалось и нехорошо.
   …Когда Алина пришла с работы, Пепеляев сидел за столом и что-то писал, поминутно грызя карандаш и грозно взглядывая на лампочку. При виде этого Алина, как встала на пороге, так и окоченела. Наконец, он поставил точку. Не без торжественности протянул подруге своей голубой клочок: “На добрую память!”
   Алина тихо взяла подарок. Это была квитанция КБО на пять фотографий 3х4 см.
   — Уплочено!— пояснил Василий.— Послезавтра получишь.
   На обороте квитанции красовался стих:
   Алая роза упала на грудь.
   Алина, меня не забудь! Вася.
   — Депеша из пароходства,— объяснил Пепеляев.— Завтра еду. Восстанавливать разрушенное моим отсутствием хозяйство.
   Алина глядела сонно. Потом сказала в никуда:
   — Галинка завтра на холодец звала. Значит, не пойдем?— Села на табурет и стала, как встарь, глядеть в окно.
   …Наутро в деловитой бестолочи автовокзала он увидел ее случайно, покупая пирожок. Она стояла возле дымящейся мусорной урны. Была — рассеянно-каменная.
   — Они жили долго и счастливо,— заорал Пепеляев, подходя,— и умерли в один день, съев пирожок! Хочешь откусить?
   Она поглядела на него без удивления, покачала головой.
   — Ты че?— забеспокоился Василий.— Может, встречаешь кого?
   Она усмехнулась медленной горькой усмешкой из какого-то кино, которое они тут вместе глядели. Потом что-то сказала. Пепеляев не расслышал.— “Автобус…” — повторила она — и вдруг глаза ее вмиг намокли. Пепеляев испугался.
   — Ты… это!— сказал он торопясь.— В общем, адрес…
   И тут случилось с ним позорное: он забыл свой адрес! Напрочь забыл! Город Чертовец — помнил. А вот имя этого, зверски замученного то ли африканца, то ли австрийца — напрочь забыл!
   — В общем, напишу чего-нибудь! Не кашляй!— прокричал он напоследок и — сбежал, стрекозел коварный.
   Уехал, в общем, ягодиночка, только пыль на колесе. Алину, горькую, оставил, паразит, как полынь на полосе.
 
 
   А ягодиночку ее тем временем безжалостно трясли и взбалтывали в предсмертно дребезжащем чудо-автобусе рейса “Бугаевск — Чертовец”.
   Он припадочно колотился в исполосованном любознательной молодежью дерматиновом кресле под табличкой “Для детей и инвалидов” (которую юморная молодежь конечно же переделала: “Для делей и инвалидов”) и от нечего делать крепко спал, не менее крепко зажав под мышками — во избежание мало ли чего — ссохшиеся от долгого забвения ботинки.
   Сон ему снился скучный: какой-то скандал, затеянный гуманоидами в очереди за конской колбасой. Но он по привычке светло улыбался и сладко царапал слоновьими ногтями ног черный от машинного масла и грязи пол.
   Не будем криводушны: без большого энтузиазма возвращался в свой родимый Чертовец Василий Степанович Пепеляев.
   Да уж и в самом деле: после такой-то жизни!
   Словно одно-единое величаво-ленивое, медленным медом златотекущее, упоительно-лоботрясное Воскресенье были эти незабвенные двадцать с чем-то денечков.
   Ну а теперь — как вполне законное возмездие — надвигался Понедельник.
   Разве мог он предполагать, что и в будний понедельник не оставит его своими усердными забавами рукодельница-судьба? Разве мог он представить, даже в самом кучерявом из своих снов, что в то время, когда он бестрепетной рукой срывал в Бугаевске пыльные эдельвейсы удовольствий,— он тогда… его тогда? Страшно даже вымолвить!.. Впрочем, куда ж нам спешить? Вперед автобуса не приедешь. Скоро все само собой узнается…
   Пусть себе почивает пока наш герой-горемыка, подзуживает смеха ради колбасную очередь: “Пра-авильно! Пусть на Альфу Центавру ездиют! Ишь! Не нравится им здесь у нас!” — отдыхайте покудова, Василий Степанович!
   …Гуманоиды, не дождавшись-таки жалобной книги (больше того — облаянные с ног до головы так, как их нигде еще, ни в одной галактике не облаивали), залезли в свои летательные тарелки и отчалили, раздосадованные, без колбасы.
   Василий, веселый, открыл глаза и через некоторое время проснулся.
   Автобус уже дребезжал по улицам Чертовца. “Может, пока меня тут не было, пиво завезли?” — подумал он явно спросонья и взволновался.
   — Стой! — заорал он шоферу таким блажным голосом, что тот вмиг ударил по тормозам.— Люльку с ребенком потерял! Открой! — и автобус ошалело распахнул ему двери аккурат возле пивного зала “Юность”.
   Пивом здесь по-прежнему не пахло.
   Три богатыря, давясь, давили в углу шестую бутылку “Агдама”.
   Один из отдыхающих, вроде знакомый, как увидел Пепеляева, так и застыл со стаканом в руке, скрытно следя за каждым движением Василия. Вид у него был не то чтоб испуганный, а несколько озадаченный и обалделый.
   Лидка-продавщица тоже воззрилась странно. Взгляд ее мечтательно затуманился, а на губах заиграла порочная улыбочка, будто ей невзаправду показывали по хорошему знакомству что-то страшненькое.
   “Эк их моя новая личность поражает…” — польщенно подумал Василий и, выйдя из пивной, не удержался — еще разок остановился перед своим отражением в витрине.
   Очень нравился ему этот беспощадно обритый, с мордой, словно бы ошпаренной пьянстеом и безжалостным зарубежным солнцем, пират-рецидивист — с беглокаторжной этой бородой, с людоедским этим блеском в запавших глазах.
   С той стороны витрины опять возникла давешняя полузнакомая рожа. С буйным любопытством во взоре прилип он к стеклу выглядывать уходящего Пепеляева. (Не ожидал, дурак, что Вася никуда еще не ушел, а вот он, туточки, смотрит на него!) Ткнулся взглядом во взгляд, и — предсмертная, право слово — паника нарисовалась на глупой его физиономии.
   Пепеляев удивился, но даже и тогда еще не почуял ничего неладного.
   Правда, следующая встреча уже могла бы и насторожить…
   Митька Китаец — стокиловый, потный, пыхтящий, страшно торопливый и вечно куда-то опаздывающий слесарь-лоботряс — вылетел на него, как грузовик, из-за угла Инессы Арманд. Пепеляев распахнул объятия:
   — Митька! Отдавай рупь, собака!
   Не тут-то было. Китаец вместо того, чтобы отдать рубль, одолженный еще в прошлой пятилетке, сиганул вдруг в сторону, как шилом в задницу ужаленный, и тихим загробным голосом недоверчиво просмеялся: “Га-га-га”.
   — Во-о, Китаец! — удивился Пепеляев.— Он же еще надо мной и смеется! Отдашь или нет?
   — У-у-уйди! — припадочно загудел Митька, отмахнулся от кого-то гаечным ключом и носорожьим галопом припустил дальше, затравленно оглядываясь.
   “Да…— решил Вася,— ослепительно-белая горячка вырвала из наших рядов еще одного…”
   Вообще, производил явное впечатление.
   Бабы, завидев его, такого красивого, жадно распахивали глаза, включали дальний свет. И наверняка в спину глядели — судя по зуду вдоль позвоночного столба.
   Мужики тушевались, норовили не замечать, посрамленно отводили взоры.
   Вася купался в прижизненном восхищении, как Фернандель на бугаевском пляжу.
   С ложной скромностью тихонько помахивал полуботинками, пыля по улице. Своего “я”, упаси бог, не выпячивал. Напротив, всем своим видом словно говорил: “Да чего уж… Я же совсем такой же, как даже вы. Простой-простой, обычный-демократичный, даже босиком, вот, время от времени хожу…”
   Если бы он оглянулся, то увидел, что вслед за ним на расстоянии, продиктованном и страхом и любопытством одновременно, пылит небольшая толпа.
   Каждый в этом сбродном коллективе вел себя странно: совсем не глядел на рядом пылящих (да и на Пепеляева будто бы не глядел), всей своей повадкой старательно кому-то показывал: “Никаким-таким Васькой вовсе даже и не интересуюсь. Если честно-то сказать, то я к соседу иду: мыслями о прочитанной книжке поделиться, а заодно, может, и пассатижи забрать…”
 
 
   На крыльце мамаша его — ветхая, как гнилушка, вся по-нищенски в черном — творила в чугуне пойло для поросенка.
   Что-то ласковое собрался ей было Вася сказать (вроде: “Совсем ты у меня, маманя, как шкилет стала…”), но в этот момент она как раз с многосложной болью в спине разогнулась от чугуна и малоудивленно стала смотреть на сына, идущего от калитки.
   Печать послушания и старой печали лежала на лице ее, морщинистом, как старая кожа.
   Глаза светились еще голубенько, но уже блекло, и были как бы подернуты сумеречной водой. Свет их шел уже не вовне, а больше внутрь себя.
   Однако и некая остренькая, укоризненная ирония понапрасну обижаемого и уже привыкшего к этому человека слегка воспалена была где-то в уголках ее беззубого пришлепнутого рта. И чуть приметная ехидинка эта казалась неуместной и не по чину задорной на этом, в общем, робеньком и всепокорнейшем личике – Василий даже слегка обиделся за эту ее усмешечку: “Будто я опять датый иду…”,— но тут…
   Но тут — словно бы чем-то многокрасочным, разом, мазнули по лицу матери!
   К примеру, жирно-черным — страх, а на той же мазилке — ясно-синяя радость!
   Тут тебе и: “Господи, неужели?!”, а рядышком — “Господи, почто мучаешь?” Тут и: “Не может того быть, господи!” и — “Неужто спятила?!” И: “Васенька, родненький!!” и — “Бес играет…” и — “Я же говорила!!” и — “Изыди, не мучай, нечистая сила!” Василий, понятно, слегка удивился этакой встрече.
   Хотел было, как всегда, прошагнуть мимо, но мать легонько цапнула куриной своей лапкой лацкан его пиджака, боднула головкой в бок и затряслась в непонятном Василию бесслезном плаче.
   Он стоял, нелепо разогнувшись, как у врача на обслушивании, дышал вбок и корягами своими задубелыми боязливо, боясь попортить, придерживал сухонький стручок материнского тела, слабо приткнувшийся к нему. Она все норовила сползти куда-то вниз, чуть не на колени ли встать.
   — Грех-то какой! Грех…— шелестела старушка, на ощупь ощипывая, торопливо и робко, складки его одежды.— Мы ведь тебя, Вася…— она подняла светлокипящие слезами, жалко-отважные глаза на него, но тотчас при виде полузнакомой одичалой рожи сыночка в панике зажмурилась, снова упряталась лицом в пиджак, все же договорила:
   — Мы ведь тебя похоронили, Вася… Прости!
   — Во дают! — гоготнул Вася, вмиг повеселевши.— И чё — поминки были?
   — А как же…— с достоинством подтвердила мать, оторвавшись, но глядя куда-то мимо.— Не хуже других. Иль нехристи?
   — И гроб был? — продолжал весело изумляться Пепеляев.
   — Да ты что? — нахмурилась старушка и хотела было строго глянуть на сына, но, едва коснувшись, шарахнулась взглядом куда попало, еле сумела договорить: — На поминках — какой-такой гроб?
   — Не-е, не на поминках, на похоронах. Гроб-то был? — не отставал Вася.
   — Ну а как же?..— ослабевшим голосом, совсем уж, видно, заплутавшись и мучаясь в создавшейся сумятице, ответила мать.— Штофный… богатый гроб. Пароходство бесплатно выдало. И веночек бесплатно…
   — Пароходство, значит? — вдруг начал сердиться Василий.— А в гробе кто был?
   — Да Васятка же! Сыночек мой единственный! В огне сгоревший! — она с облегчением запричитала было, но тут же, не почуяв должного толку от привычных слов, поражение сникла.
   — Ну и где же он теперь, сыночек твой единственный? — сварливо и безжалостно продолжал допрос Пепеляев.
   Она пошатнулась вдруг, задумчиво взялась рукой за головку, повернулась идти в дом. Другой ручкой слабо пошевелила что-то в воздухе.
   — Сгорел он, единственный мой. И все товарищи его — тоже. Ай не слышал? Возле Синельникова баржа его с другой стукнулась. А та — керосин везла…
   — Та-а-ак! — не очень-то весело хохотнул Василий. Что-то он уже начинал соображать, и какая-то муторность воцарилась в душе его.
   Когда он вслед за матерью вошел в дом, та уже молилась, стоя на коленях. Молилась, видать, бестолково: то благодарственное что-то бубнила, то корила небесную канцелярию за какие-то недоработки, то тихонечко вдруг взвывать начинала в безутешной муке.
   Отмолившись и все еще стоя на коленях перед иконами, она боязливо, но и с надеждой, исподтишка оглянулась назад.
   Василий сидел за столом, нога на ногу, пошевеливал босыми пальцами.
   — Тута я! — живо перехватил он ее взгляд.— Никуда не подевался, не надейся, старая! Может, по старой памяти пожрать дашь? Все ж таки, как-никак, сыном тебе приходился!
   Мать от таких его слов охнула, всхлипнула, перекрестилась, но все ж пошла за печку греметь посудой.
   На улице возле заборчика смирно кипела любопытствующая толпа. Среди непонятно чего ждущих граждан ходил туда-сюда участковый Загрязнянц, поддерживая общественную тишину и порядок, сам то и дело с опаской поглядывая на дом Пепеляевых.
   Мать накрывала на стол. — Девять дней вчера справили,— боязливо объяснила она.— Вон сколько еще всего наоставалось…
   — И чем помянуть найдется?
   — А как же?— не без гордости откликнулась старуха и с готовностью пошла к шкапчику. Початую бутылку неся оттуда, как грудного младенца, вдруг посреди дороги остановилась, пораженная внезапной мыслью.
   — А кого ж ты поминать будешь?— с суеверным ужасом спросила она.
   — Не бойсь, мать! Ташши! Кого похоронили, того и помянем!
   Набуровил стакан, звякнул им об бутылку:
   — Будь здоров, Василий Степанович! Мать перекрестилась.
   —… а это, что ли, тоже..— он повел вилкой по столу,— из пароходства бесплатно?
   — Из пароходства, из пароходства…— как больному объяснила мать,— за деньги только… И колбаски отпустили, и маслица, и консерву. Как сороковой день справлять, сказывали, еще выдадут. Только… как же теперь сороковой день?
   — Да-а!— хохотнул Василий.— Не повезло тебе! Другим выдадут — колбаски, маслица,— а тебе-то, пожалуй, хрен без маслица? Кого на поминки-то звала?
   Мать перечислила. Василий, вновь наливая, заметил:
   — Сереньку — зря. Этому бы только нажраться на халяву. Ему что поминки, что день рождения Моцарта — один праздник.
   Разговаривая с Василием, мать боялась лишний раз глядеть на него: так ее тут же всю и охватывало! Будто с быстрой горки на салазках слетала.
   И верилось ей, и не верилось, что сын живой объявился.
   Больше — не верилось, что такой-то лысый, со страхолюдной такой бородой (похожим, правда, голосом говорящий) действительно сын ее, Вася. Но уж больно по-хозяйски-то вел себя!
   И конечно же, господи, не чуяло материнское нутро никакой подмены — он это был, он! Но — не хотела этого чуда душа! Ломало, коверкало ее всю в сомнениях!
   “Так ведь и народ-то…— рассуждала старуха,— что уж, много глупее меня? Похороны зря ли устраивали? И музыка, и начальство, вон какое большое, речи говорило, и пенсию сулились платить… Да ведь вот еще — главное-то! ОН — всемогущий, кому молитвы обращала, чтобы душу Васину как следует успокоил,— ОН-то неужели не дал бы знака никакого?! Неужели допустил бы, чтоб живого отпевали?! Да ведь и мне самой — когда на могилке убивалась — разве мне не сказало бы сердце, что над пустым местом кричу?!. ”
   Грех сказать, не очень-то уж обожала она Васятку своего, когда он даже еще и жив был.
   Шестерых рожала. Никто до возраста не дожил. Один только Васька этот — угрюмый, нелюбый — украдкой какой-то выжил. Ни тебе слова доброго, ни куска сладкого на старости лет! Одни надсмешки пьяные да бестолочь в доме. Иной раз и раньше сомнение брало — когда заявится поутру с рожей опухшей, сивухой за версту разит!— брало и раньше сомнение: “Неужто это я этакое страшило рожала?..”
   Вот и сейчас: и похоронили вроде, и помянули как следовает — а и сейчас спокою не дает! Явился, расселся, морда каторжная, зенки налил — (он, господи, Васька это!)— все порушил, идол окаянный!
   И опять вспомнив, как все жалели ее, как начальник габардиновый под локоточек держал, как богато играла музыка, как сладко на виду у народа плакалось, как полноправно богу жалилась, милости прося, как ладно потом по чину поминали, как смирно и хорошо на могилке все эти дни было — убирать, прихорашивать (а на могилке той цветочки, словно молитвы её услышав, так живо, так славно принялись!) — вспомнив все это, она вновь зарыдала с мучительной горловой слезой!
   Слушая этот плач, Василий серчал. То и дело бутылку заставлял кланяться. Не нравилась ему такая встреча.
   На комоде в обрамлении розового и голубого ковыля, парафиновых розочек и бумажных, чересчур синих не.забудок красовалась большая, как небольшая картина, фотка с черной лентой набекрень. На картине той изображен был до того бравый, до того глазастый, бровастый и ушастый парнишка, что Вася даже и не сразу признал в нем себя самого.
   Фотографию увеличили раз в двадцать с карточки удостоверения, так что ретушеру было где разгуляться. На том месте, где у фотки полагается белый уголок, нарисовали кусок штурвала, а за плечом — вроде бы и пальму. И выходило, таким образом, что Пепеляев, значит, несет несгибаемую трудовую вахту наперекор всем и всяческим ураганам, тайфунам и вообще прогнозам погоды, да, видно, не на глупой ленивой Шепеньге, а по меньшей мере в штормогремящем Баб-эль-Мандебском проливе или, того хуже, в коварных волнах вероломного какого-нибудь озера Рица…
   — И-ишь, красавец!— сварливо сказал Пепеляев и кинул в него куском огурца. Потом не поленился — встал и сдернул черную повязку с картины. Сам портрет тронуть — рука не поднялась. Да и хорош был, чего уж говорить, этот портрет, с большим вкусом-смаком сделан.
   — Гроба, конечно, уже заколочены были?— спросил он, не сомневаясь в ответе.
   — Ага,— старуха мгновенно кончила плакать, живо и шумно высморкалась, ловко, одним всеобъемлющим жестом утерлась.— Потому что они все, как есть, пожарились. Шепеньга, сказывали, от берега до берега горела. Вот, чтоб народ-то не пугать, их в заколоченные-то и поклали. И только фуражечки одни сверху, беленькие.
   Тут Пепеляев аж взвыл от возмущения.
   — И фуражки тоже? Тоже закопали?
   — Должно так.. Не видала я, плакала очень. Выходит, закопали, однако, вместе с имя.
   — “С имя”! — брюзгливо передразнил Василий, прямо-таки смертельно раненный этой новостью.
   Белая мичманочка набекрень — с лаковым, в палец, козыречком, да не с речным невзрачным якорьком, а с золотым свирепым океанским крабом — это была надрывная мечта его, с самого детства. Может, из-за нее, из-за мечты этой, он и пошел на баржу…
   — Эх, ты…— сказал он горько.— Другие-то небось не растерялись. Трудно ли дотумкать было? На память, дескать. Об сыночке единственном. Отдай — не греши! У-у, старуха бестолковая!
   И он надолго замолк, страдая чуть ли не до слез.
   Сердитый, пугливо подумала мать. Может, нервно-психический? Ишь, закричал-то как, даже в животе захолодело. Даже Васька такого не позволял… А ведь похож-то! Где только такого сыскали? И сидит эвон как, по-хозяйски — ни дать ни взять, Васька…
   И тут ее вдруг вновь охватило, окатило черным, пугающим, как на качелях, мороком.
   “Грех! Вот он и есть, грех! Сына-ить родного не признаю! Это все нечистый путает. Все он, черный, с толку сбивает! Вижу ведь: он сидит, Васька проклятущий!!”
   Но в этот самый момент, будто нарочно, Васька вдруг так сатанински-визгливо хохотнул: — Х-х-ха!— такую ухмылочку состроил мерзопакостную, что бедную старушку вновь шарахнуло в сомнение.
   Неуместно веселясь, с превеликим любопытством снова полез в душу, бесстыжий:
   — Похоронила, значит? Ну-ну… И веночек — бесплатно? Х-ха! Ну а я тогда кто, к примеру? От-тве-чай!
   — Господи!— вскричала тут мать совсем уж с припадочными колокольцами в голосе.— Оставь, не мучь меня, мил-человек! Не знаю я, господи! Старая я! Попуталось все в башке моей дурной!— и снова ринулась в душеспасительные слезы.
   Но, на удивление, мало в этот раз покричала. Внезапно вдруг смолкла. Строго успокоилась. Утерлась и произнесла что-то, глядя себе под ноги.
   Василий не расслышал.
   — Че! Погромче давай! Она вновь повторила и вновь невнятно. Тогда сын вместе с табуреткой подъехал к ней поближе.
   — Ну?! Так кто же я тебе, старая? От-твечай!— все еще веселился он.
   — Облик принял,— сказала старуха тихо, стыдливо и убежденно.
   Пепеляев чуть не упал со стула, так огорчился.
   — Опиум ты неочищенный для народа, вот кто…
   — Облик принял,— повторила мать и, обретя опору, глянула на него теперь уже бесстрашными и словно бы даже любопытствующими глазами. Вася, разоблаченный, сник и умолк.
   … На улице, за забором, все еще толклись кучками глупые граждане. Василий, выйдя до ветру, сжалился над ними:
   — Угу-гу-у-у! — загудел он что было сил загробным, как ему казалось, голосом, сиганул по-козлиному с крыльца и плавно поплыл, семеня, в сортир, делая руками, как Одетта-Одиллия из недавнего телеспектакля “Лебединое озеро”.
   …А наутро его еще пуще обидели, можно сказать, фигурально плюнули в его честные трудовые глаза: не пустили на любимую работу!
   Раньше, бывало, сами по утрам под окнами ходили, взывали сладкими голосами: “Василий Степанович! Будь человеком, поработай маленько!”, страхделегатов с четвертинками подсылали, один раз даже ведро лечебного рассолу принесли, а сейчас! Страшно вспомнить…
   Вахтер на проходной Матфей Давидович — по кличке, а может, и по фамилии Сороконожко,— завидев радостно бредущего на работу Пепеляева, вдруг с необыкновенной суетливостью выкарабкался из своей одноместной будки, где вседневно сладко почивал в две смены (за себя и за жену), визжа протезом выхромал в середину распахнутых ворот, никогда не закрывавшихся, потому как три года назад одну половину из них, когда горел план по утилю, свезли на городскую свалку,— так вот, одноногая Сороконожко это выскочил на дорогу и, распяв руки, закричал ликующим предсмертным голосом:
   — Не пущу!!
   Впервые увидев Матфея при исполнении служебных обязанностей, Василий, честно сказать, испугался. Попытался было обойти стража стороной, но тот побелел вдруг, задрожал-задребезжал от ужаса и смелости и стал делать вид, что расстегивает огромную, как портфель, дерматиновую кобуру, привязанную на животе.
   В кобуре той, кроме бутерброда, конечно без масла, ничего быть и не могло, но Василий уважил столь шуструю старость и столь беззаветное рвение по службе. Сказал, поднимая руки:
   — Сдаюсь, Матфей! Уговорил. Не пущаешь? Не пойду.
   После чего обогнул сороконожкину будку и вошел на территорию через трехметровую дыру в заборе, заколоченную двумя трухлявыми штакетниками.
   Матфей Давидович проследил его взглядом, облегченно вздохнул и похромал на свою огневую точку, где уже закипал чайник. Задание, данное Спиридоном Савельичем, он с честью выполнил: лысого с бородой, похожего на кого-то из пароходских, он через вверенные ему ворота, рискуя жизнью, не пропустил. А Пепеляев уже стоял шагах в десяти за проходной и предавался чтению.
   На фанерном — метр на метр — в красное крашенном ящике было написано: “Здесь будет сооружен бюст-памятник о героическом экипаже “Красный партизан”.
   За ящиком коротким рядком были натыканы в землю хворые, уже начавшие загибаться саженцы. Чтобы их Василий ни с чем не перепутал, в землю был вколочен капитальный кол с дощечкой: “Аллея героев”.