— Шарль Заразян,— строгим жестяным голосом объявила какая-то бабка, должно быть, здешняя начальница.— Прелюдия си-бемоль-мажор…— Потом, помолчав, с отвращением добавила: — Произведение посвящено краснопартизанцу Василию Пепеляеву!
   Все хорошо, но зря она сказала “посвящено”. Пришлось встать, раскланяться. Они сразу догадались, кто их посетил. Одна девица подкралась и, как покойнику, положила цветочки.
   Тем временем паренек с несчастным лицом наладил свою бандуру и вдарил по струнам!
   Василий с ходу догадался, что лучше на него не глядеть. Чересчур уж сердечное сострадание возникало при виде того, как уродуется на работе человек, как выматывает из него все до единой жилочки это пресловутое искусство… Зато в самомучительстве этом парень музыку добывал качественную! Закрывая глаза и, будьте любезны, добро пожаловать в красавец райцентр Бугаевск! Слева — помойка, справа — магазин. Прямо по курсу — “Свежий воздух” для чахоточных, сзади — опять же снова магазин. Ступай, куда хочешь, Василий Степанович! Обмакни многомозольные стопы свои в пуховую пыль бугаевских улиц! Пройдись, как бывало, вольготной походочкой по дорогим сердцу колдобинам и буеракам! Освежи уста терпко-бензиновым “Бликом”! Стань вновь тем безмятежно-ленивым Васей — полусонным и счастливым красавцем, который и ведать не ведает, что буйно отполыхал уже “Красный партизан”, и кропотливые люди уже роют для него могилку, норовя схоронить от людей навеки!..
   Но больше всего было в той музыке про Алину. И чего там, господи боже, только не было про Алину! Василий даже начал не на шутку серчать: чересчур уж нежные подробности знал про нее этот Ш. Заразян-зараза!
   А когда на мохнатых басах представили они ему Алину спросонья, еще не напустившую на себя вид — мягкую, квелую, с руками, норовящими снова обнять,— тут Пепеляев окончательно не выдержал. До того ему, хоть ногами топай, захотелось в Бугаевск, к Алине, что он тут же решил: сейчас — в буфет, еще пивка сколько залезет выпить, а к вечеру — к Люське в гости! Обещал девушке, а девушек обманывать — тяжкий грех.
   …Засады на него устраивали.
   Возле самого родного забора вдруг выскочила с дитем под мышкой баба — не баба, старуха — не старуха, сразу под платками и не углядишь. Встала поперек дороги на колени, сверток с дитем Пепеляеву протянула. Бери, дескать.
   — На кой он мне? — удивился Василий. Баба не знакомая, значит, и дите к нему касательства не имеет. А просто так взять — стипендия не позволяет.
   — Голубчик, отец родной!— без подготовки ударилась в плач женщина.— Не откажи! Век за тебя молиться буду! В Бабушкин ездила, в Кемпендяевом была. Всех профессоров, всех фершалов, как есть, объездила — на тебя одна надежа! Один ты, говорят, и можешь помочь! Не откажи, отец родной! Измучалася я вся!
   — Ты, баба, погоди! Расскажи толком.
   — Заходится он у меня, родимый! Как титьку пожует, так весь и заходится. И пупок краснеет, и ручками вот так делает… (Она показала.)
   — Пупок краснеет — это хорошо…— с ученым видом сказал Василий.— Значит, гемоглобин есть. А я-то причем?
   — Ну как же! — вдруг уважительно, как на икону, посмотрела на него баба.— Эвон где был-то… Не каждому так. На тебе благодать божья. На добрые дела вернул тебя господь…
   Пепеляев закряхтел многосмысленно и почесал в арестантской голове.
   — Мда-а. Кал на яйцеглист сдавала?
   — Все сдавала! — обрадовалась баба.— Вот они, все со мной, бумажки те! — полезла за пазуху.
   — Ладно,— отмахнулся от бумажек Пепеляев.— Верю. Э-эх, бабы! До чего же в вас атеизм непрочный! Значит, так… Титьку суй реже, больше на кефир нажимай: в нем градус есть. Давай сюда твоего раба божьего. Как звать?
   — Кирюшей, голубчик…
   — Грешила?
   — Ну, как же, батюшка! Жизнь ить! Оберегаешься-оберегаешься…
   — Больше не греши. Отойди к забору и спиной повернись. “Отче наш” знаешь? Читай наизусть и с выражением.
   Баба отошла и встала спиной. Пепеляев отвернул одеяло.
   Игрушечный человечек с важным выражением распаренного скопческого лица посмотрел на него ничуть не удивленным сереньким взглядом.
   — Ты что же это, симулянт? — сказал ему Пепеляев.— Ты это, брат, кончай. Припадочных тут и без тебя хватает. Тут и без тебя жизнь припадочная. Понял?
   Тот, возможно, понял — вздохнул.
   — Ну вот… А сейчас я тебя враз вылечу всеми новейшими достижениями науки и техники…
   — На, баба! Бери своего лыцаря! И — помни про кефир.
   Та вдруг засуетилась, одной рукой принимая сверток с младенцем, другой — суя Пепеляеву узелок.
   — Вот уж спасибо! Вот уж облагодетельствовал, голубчик милый! Не побрезгуй уж, ради Христа! От чистого сердца ить!
   — Не побрезгую. Ладно. Иди с богом.
   В узелочке оказалась бутылка портвейна “Кавказ”, пяток вареных вкрутую яичек и мармеладу две штучки.
   “Ну что ж! — взбодрился при виде даров Василий.— В минуту жизни трудную с голоду не подохну. Опять же — можно еще и с лекциями выступать: “Преисподняя. Правда и вымысел. Свидетельства очевидца”.
   Удивительное дело: после сеанса чудесного исцеления Кирюхи Пепеляев и сам себя почувствовал несколько херувимски — как из парной баньки вышедши. Легкость, благость и умиление воцарились в его душе. Будто бы и не придурялся он только что, а с полным умением и правом благое дело свершил,— одно из тех, на которые, как совершенно справедливо заметила баба, вернул его господь на эту грешную обетованную землю.
   В доме чуть слышно пованивало тройным одеколоном.
   — За каким чертом этот приходил? — спросил Пепеляев у мамаши и обрисовал Серомышкина одним неопределенным, но почему-то похожим шевелением пальцев.
   Маманя была нынче странная. Затаенно-торжественная, понапрасну старалась она спрятать ликующую улыбку. Очень напоминала выражением лица девочку-дурочку, пальчиком чертящую на клеенке — перед тем, как обрадовать маменьку новостью, что она — на четвертом месяце…
   — За чем, спрашиваю, Подмышкин приходил? — повторил Пепеляев.
   — А про тебя спрашивал. Чего, дескать, делать собираешься. Ну и еще…— тут она сделала совсем смущенный вид,— ну и еще проздравил.
   — С чем же это “проздравил”? — невнимательно поинтересовался Василий.
   — А он-то аккурат здесь сидел, когда почтальонша пришла, Ларисы Куриловой дочь…— тут она все притворство свое с эффектом отбросила, в открытую посмотрела на сына дивно голубеющими от радости глазками, аж расплылась вдруг всеми морщинками от счастья, чудесно ее постигнувшего, и легонечко выдохнула, выложила козырь свой бесценный: — …ПЕНЗИЮ принесла!
 
 
   Пепеляев смотрел на нее и не узнавал. “Ох ты ж, курица моя вареная, старая! — подумал он и вдруг позорно заслабел: на миг прикрылся ладонями,— так уж нестерпимо заломило лицо.— Это ж какая тебе радость, милая, что аж светишься вся, как лампадочка ясная. И какая, смотри, девка-то сквозь тебя глянула! К миру доверчивая, синеглазенькая, ласковая! Вон ты, оказывается, какая была, мать моя старуха! Прямо Джильда Лолобриджильда… Ох небось и мордобою же было из-за тебя, красавица! Ох и повыдернуто же кольев из плетней!.. Стрекотала ведь молодухой по тепленькой земле — махонькая, грудастенькая, жопастенькая — ясными глазками помаргивала… И такая небось неописуемая жизнь впереди тебе бластилась! И мужик-красавец, в рот не берет, и детки — умненькие, ласковые, и дом — полная чашка. А потом стала пенять тебя эта жизнь золотушная — этак скушно, без злобы, нудно пенять — превращать за какие-такие грехи в старуху сушеную! Бошку к земле все пригнетала и пригнетала, спину работой в три погибели ломала, руки ревматизмом крутила. Это ж прямо вредительский какой-то интерес у жизни,—удивился Василий,— чтобы не девки веселенькие по земле перепархивали, а бабки-старухи больными ногами шаркали!.. Сколь помню тебя — все старуха уже была! Все под ноги зрила, будто потерянное искала. И это ж, оказывается, вон сколько мало радости видела ты в жизни своей, мышка моя кроткая, если в этакое-то, прямо слово, счастье повергла тебя эта “пензия” копеечная! К тому же ведь, глупая ты старуха, по ошибке выписанная…
   А ведь точно! — как мышка тихонькая, шебуршилась всю жизнь в сереньких своих потемках, тихонько, недосыта, и вдруг — вот-те раз! почтальон пришел! — будто прогрызлась нечаянно из тесноты мышиной в огромную волю, в закрома пшеничные, светлые…” — и еще, что-то такое же, нежно-ноющее, нестерпимо жалостливое, невнятно слушал в себе Василий, глядя на бойко замолодевшую старушонку свою.
   — …и энтого числа кажного месяца,— докладывала ему тем временем мать,— она, сказывала, будет сама приносить! А мне (всего и делов-то!) фамилие свое проставь. Иль скажи, плохо?
   “Чужие люди…— подумал он вдруг,— чужие люди радость тебе, старой, подстроили. А сын? А сын твой, паскудник позорный, он-то тебя хоть раз в жизни порадовал?! Куска сладкого к чаю принес? Десятку какую-нибудь из получки? Да и обнял ли хоть раз? Нет ему, гаду ползучему, никакого прощения — ни сегодня, ни завтра, ни в какой будущей пятилетке! Из-за него, антипода подзаборного, вся твоя жизнь в этот убогий перекосяк пошла! Только когда подох он, пьянь рваная, когда сгорел к чертовой матери, только тогда ведь хоть малость разогнулась, старая, засветились хоть какие-то огонечки тепленькие! И на могилке повозиться, и в церковь сходить по делу, и со старухами повсхлипывать. А теперь, вишь, еще и “пензия”… И поэтому, вот что…— сказал себе Вася, и ему стало вдруг холодно и весело,— и поэтому постановляю! Считать Пепеляева Вэ Эс безвременно подохшим. И ныне, и присно, и вовеки веков. Аминь. Точка. Принято единогласно. На общем собрании представителей трудящихся”.
   — За что пенсию-то дали? — спросил он невесело, хотя и ему было понятно, за что.
   — Так за кормильца же! За Васятку, за сынка моего! — та даже удивилась.
   Тут Пепеляев подумал: “Так, с покойника, значит, пензия в урочный час, а с живого была одна с меня”.
   Пепеляев странным голосом спросил, полусуровым-полурастерянным:
   — Ну, а я, к примеру?..
   — Ну, а ты… что ж…— потухающим голосом сказала мать, опять старея.— Живи сколь живется…— А потом, подумав о чем-то маленько, снова воспряла: — Живи, сколь живется! Да хоть всю жизнь! У меня теперь, мил-человек, и угостить тебя есть чем. Вот сейчас пирогов поставлю. Ты-то помнишь иль нет, очень Васятка мои пироги обожал. С луком-яйцами.
   — Я тебе не Васятка,— сказал Василий и встал уходить,— от лука с яйцами у меня радикулит. Иль забыла?
   …На крыльце он столкнулся с бабой. В потемках не сразу и признал, что это ненаглядная Лидка его, стерва рыжая, бывшая в употреблении жена.
   — Здорово, любимая! — сказал он ехидно. Та даже не дернулась.
   — Вы не подскажете,— спросила вежливо, как в кино,— Агриппина Тихоновна дома будут?
   — Это какая-такая Агриппина Тихоновна? Заблудилась, что ль?
   — Пепеляева Агриппина Тихоновна. Пустите, не то кричать начну.
   Пепеляев поспешно дал дорогу. С одной стороны — от растерянности: “Действительно, вот урод уродился! Как мать зовут, напрочь забыл…” С другой стороны — из опаски. Лидка-стерва, если надо, не только заорать могла бы, но и рожу себе в кровь расцарапать, чтобы в милиции яркое вещественное доказательство предъявить.
   Под дверью подслушал.
   Все ясно: “Как вдова погибшего вашего сына… давайте по-хорошему, по-человеческому… я не претендую, все ж таки по закону полагается и отказываться я не собираюсь, не надейтесь…”
   “Во зараза!” — удивился Пепеляев и ворвался.
   — Ты ее, Агриппина Тихоновна, не слушай! — объяснил он матери и осторожно, чтобы не повредить каких-нибудь членов, сгреб Лидку в охапку.— Гражданочка домом ошиблась!
   — Какое вы имеете право? Вы — человек посторонний! — визжала стерва, норовя добраться когтями до задумчивых пепеляевеких очей.— Я в милицию пойду!
   — Хоть в филармонию! — ответствовал Василий, вынося эту буйно шевелящуюся охапку дерьма на улицу.
   Кое-как утвердил ее на земле, прицелился в мягкое (чтоб без преступных следов) и — с превеликим удовольствием — по этой мякоти засандалил! С воплем улетела та во тьму.
   Пепеляев посидел еще с пяток минут на ступеньках, отдыхая, затем грустно признал:
   — Не-е… Пора с этим делом завязывать. Чересчур уж нервная стала моя система.
   Но, в общем-то, надо ведь признаться, что все в Васиной жизни было равномерно-справедливо… Сначала, к примеру, кнутом по заднице. Зато затем — пряником по зубам.
   Сначала устроили ему незаслуженно райскую жизнь в Бугаевске. Ну, а потом, справедливости ради — будь любезен, попребывай заслуженным покойником в Чертовце! все обязано быть, как на детских качелях, такой закон: вверх-вниз, катаклизьма-клизьма, из огня — в прорубь, из плюса — в минус, из грязи — в князи… За живого человека Васю не признают — это, конечно, минус. Зато — стипендию дали. Как какому-нибудь члену корреспондентов. Плюс? Плюс… Ему, к примеру сказать, невесело, зато мамане — что? Правильно, праздник. Пенсия поселкового значения… Или — вот этот вечер взять. Сначала Лидка-стерва огорчать приперлась. Решила, гиена огненная, у матери дома да огорода кусок оттяпать. Зато потом — Люся — милый человек, не дала в женском вопросе разочароваться, с большим тактом и умением равновесие навела в жизни…
   — В общем,— вслух подвел черту своим размышлениям Пепеляев: — .В общем, диалектизм жизни, так бы я это назвал.
   — Ты чего? — откликнулась Люська,— не спишь? Или чаю хочешь?
   — Ничего я не хочу. Даже спать. До большого равновесия довели меня. Вот спроси меня сейчас, хочу ли я увидеть небо в алмазах. Что я тебе отвечу?
   — Знамо, “не хочу”.
   — Правильно! А почему? А потому, что ошибался великий товарищ писатель Чехов! Алмаз — это во-от такусенький дрянь-камешек, тьфу, а не камешек!
   Вроде серенького уголечка. А он хотел нам все небо такой гадостью оформить? А почему? А по кочану! Вредительство потому что и широко разветвленный заговор.
   — Ишь,— усмехнулась Люська.— Писатели ему поперек встали.
   — А что писатели? — Пепеляев устроился поудобнее на матраце.— Хе! Кинь мне штаны, я тебе сейчас такого писателя прочту! Плакать будешь и рыдать.
   Он извлек из брюк порядком замурзанные листочки, разгладил их об коленку, принялся с большим выражением читать:
   — “Трасса мужества”. Рассказ-быль из серии похождений легендарной баржи “Красный партизан”. Когда зашумел камыш и деревья загнулись под порывами свирепого мордодуя, стало ясно, что погода никуда не летная. Но несмотря на эту трудность, связанную с погодными условиями, ровно часов около пяти по Фаренгейту мы, то есть белокрылый, свежепокрашенный в краску беж цвет, красавец лайнер “Красный партизан”, решил отчалить. Кто бы мог подумать, что это есть наш предпоследний рейс! Один только Почечуй, собака по этой кличке, отказалась подняться на борт, ссылаясь на участие в собачьей свадьбе. У него было, конечно, предчувствие. Рейсом мира и дружбы мы бодро шли в Кемпендяев с грузом сельдь дальневосточная иваси, мыло хозяйственное пятипроцентное и консерва “Мясо китовое с горохом”. Везя такой жгучий дефицит, мы должны были, используя в основном темное время суток (вечер — ночь), втихаря пробраться в порт назначения и сдать груз в целости по возможности. Большой отваги и мужества требовалось от этого задания. На случай наглого абордажа со стороны близлежащих жителей мы заранее приготовили дрыны и багры. “Стоять до последнего!” — отечески напутствовал нас капитан Елизарыч, отправляясь в каюту на заслуженный отдых. Непредвидимые обстоятельства все ж таки заставили нас очень скоро бросить якорь на траверзе села Нюксеницы, где проживала известная среди плавсостава тетя Даша. Подпольная кличка “Бормотуха”. Валерка-моторист сказал, что в бытность его в бане города Чертовец довелось ему слышать, что Бормотухе прислали из города Бугуруслан Татарской Автономной Советской Социалистической Республики три кило дрожжей. По старому суровому морскому обычаю кинули на пальцах, кому плыть к тете Даше. Жребий пал на любимца экипажа Васю Пепеляева, то есть меня…”
   — Ну, как? — весьма довольный сочинением, спросил Пепеляев,— Эта штучка, мне кажется, посильнее “Каштанки”? Как думаешь?
   — А дальше чего было?
   — А дальше я у тети Даши слегка упал поспать. Ребята подождали маленько и часа через три, конечно, тоже подгребли. Там мы все вместе и заночевали. Она, Бормотуха-то, для сытности в самогон, оказывается, суперфосфат добавляет. Вычитала, говорит, в журнале “Техника-молодежи”. А он, ядохимикат этот, по ногам шибко уж шибает… Ну, а на следующий день прямо с борта торговлю устроили (все равно бы до Кемпендяя не дошлепали), и в результате с большим опережением графика вернулись домой. Заодно родили и мировой рекорд скорости (о нем можешь в музее прочитать) “Чертовец — Кемпендяев — Чертовец” менее чем за сутки!”.
   — Не напечатают,— сказала Люська.— Из вас героев-то зря ли понаделали?
   — А и пусть не напечатают,— зевнул Пепеляев.— У меня от славы изжога.
   — То-то и видно, что изжога! — неведомо отчего рассердилась Люська.— Давно бы уже бороду сбрил, придуряться перестал — признали бы, даже если и не хотят, что ты и есть Васька Пепеляев.
   — Ас чего это ты, любезная Люси, решила, что я (как ты сказала?) Васка Пэпэлаеэф? Я не есть Пепеляев. Я есть грустный, отшень одинокий монах, который бредет по миру под дырявым зонтиком с початой бутылкой кефира в авоське. И никакого-такого Ваську я знать не знаю и ведать не ведаю. Меня и звать-то, может, совсем по-другому. Джузеппе Спиртуозо меня звать, бенедиктин-монах!
   — Вот так монах — застенчиво захохотала Люська.
   — Ну… возможно, согрешивший монах. А насчет бороды…. У нас, дорогой товарищ Люся, слава богу, не петровские времена! Ни в одной энциклопедии не написано, чтоб человек, чтоб его человеком признали, должен бороду сбривать. Но, вообще-то говоря, я уже и так, без энциклопедии, постановил: сбрить! Во-первых, морда зудит невозможно. А во-вторых, боюсь, как бы гражданская война не началась из-за меня. Одни — за, другие — не за. Одни орут: “Васенька!”, другие — “Не Васенька!”. Пусть каждый житель доброй воли скажет как один: “Руки прочь, пьяная гидра, от светлой памяти нашего Васи Пепеляева! Ударно ответим по морде самозванцу, припершемуся в наш славный Чертовец!”
   — Послушали бы люди, какие болты болтаешь, враз перестали бы сомневаться. У кого ж еще така молотилка во рту?
   — Люськ! — вдруг оживился Василий.— Только честно! А ты-то сомневалась?
   Та будто бы даже и обиделась.
   — Что ж я — лучше других, что ли? То смотришь, будто бы Васька… А то — вроде бы и похож, да не он! Да вот даже и нынче-то (она кивнула на постель) ладно уж, скажу… Поплыла я маленько да вдруг и спохватилась, как дура: “Кто же это?! Васька-то ведь сгоревший!”
   — Ну и что же, страшно стало?
   — Все-то тебе расскажи… Пей чай лучше. Не страшно, а даже наоборот.
   Она пересела к нему, по-матерински стала поскребывать ему в голове.
   — Я тебе вот что скажу… Мы, то есть которые попроще, может, и сомневаемся. Но вот начальство — ни вот столечки! Я-то возле сижу, слышу-вижу. Химичат они чтой-то! Когда ты заявился, у них такая беготня началась! Потом Одиссей в Бугаевск ездил про тебя разузнавать. Три раза про тебя заседали! Очень ты им почему-то поперек горла стал.
   — А то я не знаю,— грустно сказал Пепеляев.— Все ж таки не позавчера родился. Это они думают, что вокруг них одни дураки: молчат, значит, ничего и не понимают. Только не с этого бока они меня уели! Поразили меня, Люси, пирожки с луком-яйцами! Против такого варварского оружия мне было не устоять.
   — Непонятное что-то говоришь,— заметила Люська.— Только я тебя предупредила. Делай, как знаешь.
   — Э-эх, мать честная! — вдруг весело засмеялся Василий.— Чем дольше живу, тем непонятнее. Вот на вас, бабы, не перестаю удивляться. Вроде все одинаковые, так? И для одного рожалого дела приспособленные, и кудряшки на голове одинаковые, и титьки на одном месте, и между ног одинаково ничего нет, а до чего же вы едрены-матрены, разные! Просто-таки диаметрально противоположные. Сегодня вечером Лидка-стерва к матери приходила. Знает распрекрасно, что я не помер, а зачем пришла? — дом и огород делить! Как вдова безвременно испепеленного Пепеляева… И одновременно же, ты — вроде, как посторонний мне человек,— страшные государственные тайны выдаешь!
   — Э-э, парень…— жалеющим голосом сказала вдруг Люська, услышав в словах Василия что-то свое.— Крепко тебя, видать, жизнь обложила…— и нехарактерно поцеловала его, в голову.
   — Ничо! — ответствовал Пепеляев, бодро залезая в штаны.— Ничо, девушка, не будет, окромя всемирного тип-топа! Прорвемся! Десять гранат не пустяк!
   — Ты это… приходи когда ни то… Деваться некуда будет, а ты — ко мне.
   — Большое гран-мерси, Люси! — заорал Вася по-французски, подтянул штаны, сделал ручкой и канул в ночь. Оставил девушку одну-одинешеньку в разоренной постельке. Всегда он вот так…
   …На сей раз даже возле сортира разило тройным одеколоном.
   — Ты бы дерьмом, что ли, мазался… для маскировки-то,— сказал Пепеляев в темноту.
   Темнота на грубость не ответила, а произнесла шепотом:
   — Я тебя чего жду-то, Пепеляев? Зря надумал.
   — Чего “зря”? И кто ты такой, чтоб мне указывать?
   — Да, Серомышкин я, знаешь. Из внутренних органов. Или — опять документ будешь требовать? — во мраке хихикнули.
   — Темно, а то бы потребовал,— хмуро сказал Пепеляев,— и чего тебе надо, Мормышкин? Говори, если дело есть, а не то пойду я.
   — Вот именно, что дело есть. И по этому делу, Пепеляев, важнющим свидетелем ты будешь у нас проходить, поверь.
   — Ишь ты. Без меня меня женили…
   — Скажи, Пепеляев, за что они тебе стипендию определили в сорок пять целковых? Ты не задумывался?
   — Да полюбился я им, Кочерыжкин! Не поверишь, прямо как сын родной я для них! Только увидят: “Сыночек! Сыночек!” — и все норовят на ручки взять.
   — Плотют они тебе,— поучала меж тем темнота,— чтоб ты не мельтешил. Не мешал чтобы своим фатом делишки им преступные обделывать, понял? Про почин, конечно, слыхал? “Партизан” и ныне в строю”! Так вот, Пепеляев, он у них и на самом деле числится в строю! По всей отчетности плавает, как и до пожара. И грузы якобы возит и запчасти получает, и план выполняет, и премиальные ему выписывают… И фонд заработной платы для него… Плохо ли, скажи, цельная лишняя баржа на метастазисов работает?
   — Тьфу! — сказал Пепеляев и уже не мог остановиться: — Тьфу! Тфяу на вас, сволочи! Тфяу!
   — Чего это с тобой? — удивились из темноты.
   — Пустяки,— ответил Пепеляев.— Диспепсия это…
   — А-а… Так вот начальство велело передать, что на тебя возлагают в этой игре большие надежды. Инструкции будешь получать через меня.
   — А револьвер дадите? — страшно оживился Вася.— А то покушения боюсь. И еще интересуюсь насчет оклада жалованья. Они бешеные деньги будут получать за свои игры, а бедненький печальный Спиртуозо подставляй лоб под греческую пулю?! Сколько вы с ними играться еще будете?
   — Пока материал накопим, пока что…
   — “Пока что” меня уже здесь не будет…— про себя сказал Пепеляев, но чуткое тренированное ухо Серомышкина все услышало.
   — Потому и говорю: зря надумал. Далеко без документов не уйдешь, Пепеляев! Живо привлечешься за бродяжничество. В случае чего, по делу пойдешь как сообщник. Деньги от Спиридона кто получает? То-то.
   Пепеляев, ручки на груди сложив, во тьму обратился молитвенно:
   — Простите великодушно! Слабость минутная! Я больше не буду, вот вам истинный крест! — и вдруг ужасно нагло переменил тон: — Но вообще-то, Худышкин, пора тебя, как бесполезный аппендицит из внутренних органов уволить. Ты меня в темноте за кого-то другого принял, Никудышкин! Не Пепеляев я! И уже давно. Начальству кланяйся. Метастазиса поцелуй, не забудь. Передай ему, пусть не волнуется, не пропаду я без его стипендии, не студент. До слез — ей-богу, до слез! — жаль мне с тобой расставаться, Отрыжкин, но обещал я, понимаешь, старушке одной оградку на могилке покрасить, святое дело! А она мине за это (у ней, брат, теперь не шути — пензия!) — бутылец портвейного вина поставит. Плохо ли? Так что — до новых встреч в эфире!
   Спать ложиться было поздно, просыпаться — рано. Василий сел на ступеньку крыльца и стал сидеть просто так.
   Вопреки ожиданиям, никакой торжественности не было в том, что он вот сидит на родном крылечке и на веки вечные прощается с окружающей его средой.
   Темень вокруг была — хоть и серенькая, но плотная. В небесах тоже — ни торжественно не было, ни чудно. Какая-то скучная переменная облачность.
   Даже собаки не брехали — до того все спали.
   Нет, конечно, какие-то чувства и ощущения были. Жрать, например, не ко времени захотелось. И вообще грустно было. Но не ожидал он, что такое всемирно-историческое событие в его жизни будет проходить столь скучно и скромно.
   “Чертовец, может, поджечь?” — подумал он было, но тут же передумал. Не в его это привычках было. Да и за спичками пришлось бы в дом идти. Да и чем уж таким особенным провинился перед ним Чертовец?..
   Возник из темноты кот Мурло, по-ночному надменный и таинственный. Сделал вид, что Пепеляева не узнал. Посидел с полминуты рядом, уклоняясь от поглаживаний. Потом, так же неслышно и неспешно, исчез.
   “Ну что? Пора собираться?” — сказал себе Пепеляев и, подумав, ухмыльнулся. Кроме расчески, изъятой из музея, брать-то вроде было и нечего.
   …Добравшись до своей персональной могилки, он поставил на скамейку банку с краской и огляделся. Красивый отсюда открывался вид: ни хрена не было видно. И город, и река, и лес за рекой — все, словно бы ушло под темно-серую туманную воду. Один только Пепеляев торчал над.
   Вася нехотя вынул из-за пазухи початую бутылку — подарок кирюхиной мамаши — и кинул вниз. Она канула в тумане, даже не булькнув.
   — “Кавказ” подо мною
   Один в вышине…
   — сказал он, но дальше сочинять не стал, настроения не было. Взялся за кисть.
   Даже вблизи не было понятно, что за колером кроет он оградку — может, голубеньким, а может, красно-пожарным. Все было — как сквозь серое пенсне. Но, когда он уже заканчивал, стало видно: из-под пепла, которым будто бы все вокруг было присыпано, тоненько, как писк, засквозило голубеньким.
   Красивая должна была получиться оградка, ничего не скажешь. Одно удовольствие, наверное, полежать за такой решеточкой. Но Пепеляев подавил в себе эту нездоровую зависть.
   “Ладно, отдыхай! — сказал он портрету, привинченному к могильной тумбе.— Хотя, конечно, не шибко-то заслужил. Если разобраться… Тоже ведь: гораздо ниже среднего ты человек! Стыдно сказать, столько людей бьются, чтобы что-то путное о твоей прошлой жизни сочинить, и все — без толку! Пустое место, видать, был. Пустое место и под тумбочкой зарыто. Все правильно… Твое счастье, паразит, что от пожара не уберегся, а то бы и музыки на тебя пожалели, и хрен-два веночков от людей дождался, пусть и на казенный счет! Да и я бы — честно говорю! — таку эмаль импортную для тебя бы не пожертвовал. Нет, ни за что бы не пожертвовал!.. Ну, уж, а коли так все случилось, то лежи тут, счастливчик, разбирайся, кто в чем неправ, а кто виноват. А я — пойду! Пора мне пожить маленько”.
   Близилось солнце, и туманная вода, покрывавшая все окрест, быстро убывала. Стал виден лес, еще глухо, сумрачно зеленеющий, нелюдимый, недовольный.
   Глянула сквозь белесую муть черным свинцом отливающая река.
   Нехотя зачернели городские домишки у подножия кладбищенского холма…
   Отлив продолжался, и покойницки-белые, мертвые и злые, вдруг обнажились на .свалке ЖБИ искалеченные бетонные плиты, сваленные наплевательской грудой.
   Осторожненько закричал на Рыбинско-Бологоевской железной дороге маневровый паровозик, требуя работу. Выглянуло солнце.
   Пепеляев повернулся лицом к югу и — с левой ноги, марш! — взял да и пошел.