Вообще, какая-то сварливость в душе у Васи завелась. Особенно донимал теперь лилипутика, который с наглядной агитацией хлопотал. И карточки, видите ли, криво висят, и на позолоту поскупились, и вообще — неграмотно.
   Ну, а когда он в музей проник, то чуть не до слез карапуза-активиста довел! Мелкая правда факта была ему, малообразованному, куда важнее, нежели крупная Правда-истина. Орал:
   — Подумай, куриная голова! Ежели все сгорели, то как патефон мог в живых остаться да еще с пластинкой: “Сегодня мы не на параде”?! Тебя же засмеют!
   — А они, может, в ремонт его как раз отдали…
   — Тебя, вместе с начальством твоим, в ремонт надо! А это что? “Любил в редкую минуту отдыха одеть Епифан Елизарыч Акиньшин валенки с галошами Чертовецкой пимокатной фабрики “Борец”… Во-первых, размер не его — у Елизарыча тридцать восьмой был, на портянку. А во-вторых, где это видано, обалдуй, чтобы пимокатная фабрика галоши выпускала? Все переделать к чертовой матери!
   — Кто вы такой?! — пытался протестовать человечек.— Почему вы экспонат в карман лежите?!
   — Я те покажу экспонат! — совсем тут взъерепенился Пепеляев.— Это моя собственноручная расческа. Под суд отдам! Грабите мать-старушку, а я из-за вас нечесаный ходи?! Ж-жулье! Все переделать! Не конструировал в период отпуска Валерка-моторист эту бандуру! Он в отпуске самогонный аппарат сладил. Он — золотые руки был! А ты про него чего написал? “Нежный отец”! Он — не нежный отец, он — герой! Он по трем исполнительным листам платил! И не думал Василий Пепеляев в последнюю минуту о том, как спасти ценный груз: баржа порожняком шла! В последнюю, вот эту самую, минуту я, Пепеляев, вот что думаю (тут он заговорил тихо и доходчиво): схожу-ка я сейчас за своим любимым огнеметом и пожгу тут у вас все к чертовой матери, чтобы людям головы не дурили!
   При этих словах человечек жалобно пискнул, пригнулся и выбежал прочь — наверняка жаловаться.
   Очень осерчал Пепеляев. Кто знает, окажись у него и вправду в ту минуту под рукой огнемет, пожар закатил бы похлеще, чем на “Красном партизане”. Но поскольку огнемета не было, а висел на стене, наоборот, огнетушитель, он прибором тем жахнул по полу, струи, конечно, не дождался, плюнул с чувством и ушел просто так.
   …Возле ворот его ждали двое. Стояли, подпирая будку Матфея, и беседовали с вахтером. Увидав Пепеляева, Матфей Давидович сказал: “Вот он!” — для точности ткнул пальцем и быстренько на всякий случай ухромал к себе.
   “Похоже, опять драться…” — вмиг заскучав, подумал Василий и деловито огляделся. Но ни кирпича качественного, ни дрына сучковатого, приличного случаю, не обнаружил.
   Впрочем, друзья-соперники были так себе. Один — в клеенчатой, но вроде как кожаной куртке — совсем еще щеночек, хоть и в беретке. Другой — с виду никакой. И одет — никак, и морда — никакая. Разве вот только усики, рыжеватенькие. И росту какого-то совсем средненького, и вроде бы даже тень не отбрасывал, такой вот он был весь из себя скромный.
   — Добрый день! — приветливо и культурно сказал щеночек, когда Пепеляев поравнялся с ними.— А мы вас ждем.
   — Жди дальше. Это — не я.
   — Нет-нет. Я — серьезно.— Тот пристроился к Пепеляеву и пошел рядом.— Понимаете, какое дело… Я — из молодежной газеты “Чертовецкое племя”, мы готовим очерк об экипаже “Красный партизан”. Мне сказали, что никто, кроме вас, лучше не расскажет.
   — Документ! — строго сказал Пепеляев и вдруг остановился.
   Тот торопливо добыл корочки и показал. Все было в порядке: и печать и “действительно до…”.
   Столь же вахтерски Пепеляев протянул руку и к серенькому:
   — Ваш документ!
   Тот развел руками. Дескать, якобы, забыл.
   — Ничем не могу,— сухо сказал Пепеляев.— Документов нет, а он говорит “Здрасьте!”. Я должен верить?! А, может, он чем-нибудь воспользоваться хочет?
   — Чем воспользоваться? — не поняла береточка.
   — Не знаю чем, а хочет! Есть, дорогой товарищ, единые правила, нарушать которые никому не дозволено.
   Серенький улыбался, как глухонемой. От него, к тому же, пахло тройным одеколоном — не изнутри, а снаружи — что окончательно уж не понравилось Василию.
   — Пусть он отвалит отседова,— сказал он,— а мы с вами побеседуем на интересующие нас темы.
   Мальчонка оказался шустрый. С ходу вывалил на Василия десятка полтора вопросов и даже карандашик навострил. Пепеляев не замедлил.
   — В бытность мою матросом на прославленном “Красном партизане”,— начал он плавно,— любил я в редкую минуту отдыха посещать планетарии…— Щеночек торопливо шпарил в книжечку прямо на ходу.— И вот именно там, в одной из лекций, довелось мне услышать, что даром только отдельные птички отряда воробьиных поют, понял?
   Мальчонка дописал и поднял на Василия умненькие глаза:
   — Понял. Гонорар меня не волнует, меня волнует публикация, поскольку я на практике.
   — Поскольку я не на практике, а в теории, то меня, наоборот волнует этот самый… который гонорар. Делаем так! (Тебя как звать-то, опять забыл…) Так вот. Мишка! Гони бумагу, карандаш, и я сам тебе все в лучшем виде опишу. Может, даже в стихах. Ты там мягкие знаки где надо расставишь. Слава — тебе, гонорар — мине. Но если государственную премию дадут, то премию тоже мине. Согласный?
   * Согласный. Только в стихах не надо, ладно?
   Василий ухмыльнулся.
   — Сомневается… Думает, что я стихами не могу. Чудак! Вот послушай, что недавно вышло из-под моего автоматического пера…
   Он остановился, принял позу и вдруг пионерским голосом продекламировал:
   “Закончили сенокос”! —
   Приветливо объяснил
   Иисус Христос”.
   — Ну, как?
   — Очень,— искренне сказал пишущий мальчик.
   — Тогда заметано! Через два дня. На этом самом месте. В три часа по Цельсию. Карандаш отдай. И всю бумагу, которая есть, отдай. Будешь плакать и рыдать — та-акое я тебе напишу!
   …С вечера, падая в кроватку, Василий порешил железнее железного; завтра, хоть под автоматом, хоть по велению души, но он в порт — ни ногой! Хватит! От этих экскурсий по местам трудовой славы одна только изжога нервов.
   Однако и на следующее утро, часам к девяти, Пепеляев вдруг обнаружил себя бодро пылящим по той же дороге.
   — Тьфу, черт! — выругался он тут с пребольшим чувством.— Это ж надо так изувечить человека трудовым воспитанием! Не успевает как следует еще и зенки продрать, а уже чешет сполнять производственные доблести!
   И если бы хоть какое-нибудь подобие дела было у него в порту! Ни-ка-ко-го! Все там было ясно, как в психофазотроне; не желает его родимый до слез коллектив!
   …Как и в первый день, навстречу Пепеляеву выскочил, повизгивая протезом, Матфей-охранитель. За кобуру на сей раз хвататься не стал, зато другим перепугал: встал в хромой фрунт, руку к воображаемому козырьку поднес, просипел почтительнейшим шепотом:
   — Вас Спиридон Савельич к себе звали-с. В одиннадцать часов ждут.
   — Я сегодня не принимаю,— вельможно отмахнулся Василий.— Если что-то срочное, пусть обращается в письменной форме.
   Не иначе, как музейный лилипут нажаловался,— подумал Василий и к Метастазису, конечно, решил не ходить.
   Однако около полудня его, загорающего в тенечке, разыскала Люська.
   — Эй! — кликнула.— Васька! Или как тебя там… Иди. Спиридон Савельич зовет.
   — Нужен он мне…— пренебрег Василий и перевернулся на другой бок.— У меня ответственное сновидение.
   — Иди-иди, не бойся. Не обидят, совсем даже наоборот.
   Василий сел:
   — Покажь бородавку, тогда пойду.
   — Вечером приходи,— торопила Люська,— часиков в десять. У меня маманя как раз в деревню уезжает гостить. Ну, идем же, черт лысый!
   — Не обманешь? Насчет вечера-то?
   — Не обману, не обману. Пойдем скорее. Где живу-то, помнишь?
   …На улице было солнышко, а эти сидели, как разбойная шайка в пещере. Окна зашторены, на столе лампа горит.
   И Метастазис тут был, и Цифирь Наумовна, и наглядный гном-лилипут, и еще то ли двое, то ли трое, не совсем известных Василию. Судя по носам — Спиридонова родня.
   — Тэк-с! — со всегдашней своей улыбочкой сказал Спиридон и оживился.— Вот и наш герой. Ишь какой,— с нескрываемым любованием оглядел его Метастазис,— прямо Васька Пепеляев вылитый!
   — Чего звали? — грубо сказал Василий.— А то ведь я и уйти могу! У меня дел вагон!
   — Это каких же таких дел? — засмеялась Цифирь.— В музее безобразничать? Или зверски избивать людей, ни в чем не повинных?
   — Да…— грустно согласился Спиридон.— Цифирь Наумовна права. Докладывают мне, понимаешь, будто шляешься по территории порта, что, безусловно, запрещено посторонним… Какие-то пьяные драки устраиваешь… намеки какие-то… Ты, брат, это прекрати. Мы с тобой ведь пока по-хорошему. Парень ты молодой. Зачем, скажи, биографию тебе портить каким-нибудь ЛТП или, того хуже, ИТК?
   — Все? — нахально спросил Вася.— Тогда я пошел. На работе восстанавливать не хочите? Не хочите! Вам же хуже!
   — Насчет работы — постой! — ты помнишь, мы обсуждали этот вопрос. Без документов, брат, при всем моем распрекрасном к тебе отношении, на работу мы тебя взять не можем. Как вы думаете, Анастасий Савельич?
   — Непременно,— грустно согласился первый Спиридонов брат.
   — А я не согласен! — сказал другой брат.— Чего с ним возиться? Он народ колготит! Мои уже вторую неделю не работают — о загробной жизни рассуждают. Предлагаю: материалы на него — в общественную комиссию исполкома, и пусть они его — в ЛТП, а лучше бы — в ИТК, годика на два!
   — Ну вы это, кхм, очень уж чересчур. Одиссей Савельич. Парень-то молодой…
   — Эскпонат украл, огнетушитель уронил! — плаксивым голосом сказал гном-лилипут.
   Все у них было расписано, как по нотам: один добрый, а все остальные — нехорошие и черствые люди.
   — Я думаю,—сказал строго и даже недовольно Спиридон Савельич,— что торопиться не будем. Наказать не долго, а вот помочь человеку…
   — Вникнуть…— подсказал Вася.
   — …вникнуть,— повторил Метастазис, не расслышав откуда идет подсказка,— в его, прямо скажем, бедственное положение, это…
   Метастазис в ту минуту представлял собой прямо-таки саму озабоченность судьбой ближнего, попавшего в беду,— приятственно было глядеть… Наконец, решение созрело. Деловито, голосом совещательным, но исключающим возражения, он произнес:
   — Как вы полагаете. Цифирь Наумовна, сможем мы временно изыскать рублей сорок в месяц, учитывая, что у товарища такие, кхм, обстоятельства?
   — Пятьдесят,— быстро сказал Вася.— Как инвалиду второй группы.
   Цифирь Наумовна кисло поморщилась: такая у ней была амплуа.
   — О пятидесяти и речи быть не может. Хотя какую-то сумму, исключительно временно, изыскать мы, конечно, сможем, но…
   — Сорок пять,— сказал Вася.
   — Сорок пять, а? — просящим голосом повторил Метастазис.— Жалко ведь парня-то. Цифирь Наумовна!
   — Ой, Спиридон Савельич…— кокетливо поддалась бухгалтер.— Сорок пять, пропадай моя душа!
   — Ну вот и ладушки! — втрое больше Пепеляева обрадовался начальник и обратился к Василию: — Ну, вот видишь? Иди сейчас с нашим бухгалтером и получай свою, хе-хе, стипендию. Потом, когда все утрясется, как-нибудь задокументируем это дело.
   — Премного вам благодарны! — с напугавшим всех воплем Василий переломился вдруг в поклоне.— Прям слов нет, как благодарны мы вашей милости! — тут он размазал по щекам предполагаемые слезы и хрюкнул носом.— Внукам рассказывать буду!
   — Да…— уже у дверей остановил его Метастазис.— Ты, конечно, можешь ходить сюда, никто не запрещает, но ты, брат, все же пореже. Не то можем и поссориться. Раз в месяц — к Цифирь Наумовне за стипендией, а больше — не надо, Вася, не советую, понял? — Тут у Спиридона присущий ему железный с заусенцами тембр прорезался. Кончилось кино.— Пей свою бормотуху, Вася, будь счастлив и не рыпайся. Понял?
   Расписавшись у Цифири на пустом бланке: “Мерси. Шапиро”, и трижды пересчитав деньги, Василий вышел на улицу.
   Он все еще никак не мог понять, нравится ему все это или не нравится. То, что в кармане шуршит, безусловно, нравилось. А вот то, что вокруг пальца обвели, к явно нехорошему делу подшили — это вызывало сложные чувства, которые, впрочем, путем алгебраических упрощений он быстренько свел к одной-единственной мысли, но мудрой: “А и хрен со всем этим! Потом разберемся…”
   Тут повеяло откуда-то тройным одеколоном. Пепеляев огляделся и обнаружил неподалеку от себя серенького, который стоял, индифферентно облокотившись об заборчик, и обдавал Василия взглядом, аж сияющим от нежданной радости.
   — Чего надо? — грубо спросил .Пепеляев.
   — Да вот… Нечаянно, можно сказать, встретились…— хихикнул серенький.— А я сегодня и документик принес! Ей-богу! Можете проверить! — и протянул Васе картонные какие-то корки.
   Фамилия у него оказалась точная — Серомышкин — и был он, оказывается, членом областного общества “Рыболов-спортсмен”.
   — Почему за сентябрь не уплочено? — строго спросил Василий.
   — У них марок не было, чес-слово! А вы чего в бухгалтерии подписывали?
   — Ишь ты…— усмехнулся Пепеляев,— Мышкин-Шаромыжкин, интересуешься? Тот покорно пожал плечами.
   — Бумагу я, брат, подписал. Совсекретную. Поверь, Мышкин!..— заорал вдруг Пепеляев блажным голосом,— под пытками заставили! Сюда — электрод, сюда — плоскогубцы, внутрь — химию (безо всякой закуски!). Завербовали!!! Должен я им теперь за это расписание автобусов сообщить “Чертовец—Бугаевск”. Не иначе, как диверсию хотят с человечьими жертвами организовать. Кличку присвоили — какую, сказать не могу. Ну, и оклад жалования, как полагается. Сорок пять карбованцев в греческих долларах. Теперь понял, физкультурник-рыболов?
   — Понял,— сказал Серомышкин, который правильно ничего не понял, кроме слова “сорок пять”.
   — Ну, если понял, тогда чеши отседова! Клев начался. А мне в филармонию пора. Заждались, поди…
   Насчет филармонии Пепеляев, как ни странно, не соврал.
   Еще до посещения Бугаевска несказанно повезло вдруг Василию в жизни: выиграл он в высокоумную игру под названием “Акулина” немалую по чертовецким понятиям драгоценность — замурзанный листок из прошлогоднего календаря с волшебными клинописными каракулями на нем: “Алферов, пропусти” — контрамарку, проще сказать, на право посещения одного, не больше, филармонического концерта.
   …Не было в Чертовце учреждения более любимого народом, нежели филармония… Она была не только народом любима, не только артистами, успешно или безуспешно выступавшими на ее сцене, но и, в особенности, начальством самого разнообразного калибра, которое на совещаниях самого различного профиля любило козырять чертовецкой филармонией как примером истинно рентабельного подхода чертовчан к ведению хозяйства, как образцом творческого поиска внешних и внутренних резервов производства, как примером торжества морально-материального стимула, как тонкого рычага-инструмента в деле успешного претворения в жизнь цифр плановых и сверхплановых заданий.
   Вот уже третий год филармония захолустного Чертовца, которой по традиции полагалось с хрипом дышать на ладан и, на коленях елозя, вымаливать дотации, с изумляющим треском перевыполняла все, даже самые бредовые планы сборов, которые спускало на нее республиканское начальство.
   Аншлаг над окошечком филармонической кассы был уже до неприличия желт и засижен мухами, но по специальному распоряжению директора надпись эту не меняли. И даже на первомайских демонстрациях колонна чертовецкой филармонии всегда шла, высоко неся не только свой обязательно-любимый транспарант “Искусство принадлежит народу”, не только эмблему — березу в виде балалайки, но и этот знаменитый, каждому чертовчанину знакомый текст: “Все билеты проданы!”, что неизменно вызывало на трибунах добрые улыбки и ласковый смех.
   А обязана была своим расцветом-ренессансом Чертовецкая филармония неказистому, скромненькому человеку по фамилии Тщетнов, своему администратору. Он появился в Чертовце за три года до описываемых событий, в тот черный период в жизни города, когда было объявлено, что чертовецкий пивзавод ввиду своей маломощности и нерентабельности ставится на реконструкцию. И хотя средства массовой информации определенно заявляли, что через год-другой чертовецкий “Красный солод” станет одним из гигантов пивной индустрии страны, будет оснащен новейшим оборудованием на уровне мировейших стандартов и выпускаемой им продукцией можно будет заливать по меньшей мере раз в год всю Прикаспийскую низменность,— несмотря на это, уныние и пессимизм овладели чертовчанами. Поползли слухи, что из-за нехватки запчастей к бульдозеру срок ввода в эксплуатацию пивного гиганта перенесен ориентировочно на конец столетия. И вот в этот самый момент в филармоническом буфете, который испокон веку, если и торговал, то исключительно лишь теплыми ополосками с консервных банок “Кофе сгущенный с молоком”,— так вот, в зачуханном том буфете, не поверите, появилось пиво!
   Через два часа весть эта облетела весь Чертовец. Через три часа был продан весь запас билетов на ближайшие недели. На счастливчиков, успевших рвануть абонемент на цикл лекций о Глюке или на фортепианные вечера для юношества, смотрели уважительно-враждебно, как на людей, незаслуженно выигравших в лотерею.
   Какими путями и откуда умудрялся этот скромный, почти что бескорыстный труженик завозить в Чертовец пиво — (ближайший пивной ларек был от него на расстоянии полета ракеты “Минитмен”) — это так и осталось тайной, которую в прошлом году Тщетнов благополучно унес с собой в глинозем великобабашкинского погоста…
   Разумеется, обнаружились мгновенно и ретрограды. Но очень скоро и они вынуждены были умолкнуть, убедившись, что, во-первых, вход в филармонию строжайшим образом разрешен только в галстуках, что, согласитесь, уже само по себе не могло резко не влиять на культурный уровень чертовчан; что, во-вторых, неукоснительно соблюдается правило, на котором особо настаивал Тщетнов и которое во множестве было развешано на стенах в фойе филармонии: “Вход в зал с пивными кружками и закуской воспрещен!” и что, в-третьих, больше двадцати кружек одному лицу категорически не отпускается.
   В-четвертых, и, может быть, в самых главных, комиссия, организованная по настоянию ретроградов, не могла не засвидетельствовать, что, цитируем: “…в помещение буфета музыка доносится отчетливо и, напротив, в зале не ощущается никакого шума, производимого буфетом. Многие из посетителей буфета сознательно заходят в зрительный зал. Из десяти, опрошенных комиссией, лишь двое находились там в поисках туалета, остальные, как объяснили, пришли добровольно — посидеть на мяконьком (двое), поглядеть на артисток (шестеро)…”
   Иначе сказать, даже ретрограды были вынуждены признать, что довольно отчетливо обрисовывается и немалая культуртрегерская миссия тщетновского заведения.
 
 
   “Василий Пепеляев сидел, по обыкновению, в ложе бенуара и изо всех сил предавался…” — так с удовольствием подумал о себе Василий, усевшись в ложе бенуара после того, как он выпил десять кружек пива, ознакомился со славным творческим путем чертовецкой филармонии, отраженной в диаграммах и фотографиях артистов, посидел на колченогом парчовом диванчике в фойе, пострелял из духового ружья в тире, заглянул в кабинет директора, туалет и за кулисы и купил с рук у въедливо-вежливой старушонки тощую программку за 25 копеек.
   Поскольку Василий как следует не знал, чему следует предаваться в филармониях, он изо всех сил предался сладкой дремоте, полной благодарных прислушиваний к собственному чреву, в котором обреталось, как сказано, пять литров довольно божественного напитка.
   Ему нравилось в филармонии.
   Здесь было прохладновато, сумеречно и никто никому не мешал.
   Те человек двадцать, которые пришли сюда, видать, не только за пивом, сидели, тихо и тесно сгрудившись возле самой сцены, шуршали по-мышиному программками, а если и вдаряли в ладоши, то очень прилично — не как в каком-нибудь кабаке, а как, вот уж правильно, в филармонии. Слова “браво” и “изумительно” они кричали шепотом, а чувства, одолевавшие их, по большей части выражали улыбками, обращенными друг к другу, и безмолвными воздеваниями рук где-то на уровне грудей. Судя по всему, это была какая-то тихая, неопасная для общества секта — вроде любителей канареечного пения.
   Музыканты тоже вели себя прилично. Не шумели и не орали на весь зал — чутко учитывали, что в зале не только их слушают, но и отдыхают после тяжкой пивной повинности.
   Вообще — хорошо было.
   Больше всего в новой своей жизни беспокоило Василия не то, что его не признают за живого человека, или, наоборот, признают, но не за Пепеляева. Больше всего его огорчало, что чересчур уж какая-то мятежная жизнь для него началась. Некогда, невозможно да и негде стало что-нибудь хорошее, как прежде, подумать, важное… Разбрестись, как бывалоча, мыслию по тупичкам и коридорчикам, по проулочкам и закоулочкам мирового здания, восхититься огромностью всего сущего, смешной непостижимостью его! Пылинкой, соображающей букашечкой почувствовать себя и, горько жалея себя, поуважать…
   Хорошая мысль, как известно, в пустую голову приходит. А уж какая хорошая могла теперь посетить Василия, если башка его изо дня в день все бестолковее зарастала изнутри, как бурьяном, досадными какими-то кисленькими мыслишками о людской глупости, копеечности, трусости, о несправедливости, устроенной людьми среди людей!
   Знал все это Василий Степанович и раньше, но как-то издали, что ли. В прошедшей жизни ему не до этого было. И казалось, что не касается его это никак. Он рос, внимательный сам к себе, мужал с бабами, отдыхал в раздумьях о мировой катаклизьме, премного был всеми и всем доволен, поскольку все и всё никак его духовному произрастанию не вредили. Но вот случился, как назло, этот никому не нужный пожар, и все переменилось.
   Вася, как будто и вправду в огне побывавший, чувствителен стал к жизни — как облупленный. Как будто взамен сгоревшей, заскорузлой наросла на нем кожица нежненькая, до того тонюсенькая и раздражительная, что каждое глупое слово, каждый перепуганный взгляд в его адрес, каждый даже помысел о нем — отпечатывались теперь в душе Пепеляева, как розга на трепетной ягодице.
   И еще потому чересчур уж прокурорски стал относиться Пепеляев к людским отдельным недостаткам, что именно они, носители этих родимых темных пятен, Васю-то самого фактически за Васю не принимали. Отказывали ему в этом заслуженном праве.
   И недвусмысленно получалось: живой Вася, вот этот, сидящий в ложе бенуара со всеми его потрохами, достоинствами и превосходными недостатками,— этот Вася был, оказывается, людям как до задницы дверца! Плевать им было всегда и на него и на его существование. И сегодня плевать, и вчера!
   Им вот какой, оказывается, Василий Пепеляев был по душе — чтоб бодро штурвалил на фоне пальм, чтоб в минуту отдыха обожал одеть валенки чертовецкой пимокатной фабрики, предварительно поставив на патефон пластинку “Сегодня мы не на параде”, чтоб, ежели помрет, похоронен был под казенный оркестр с месткомовскими веночками и на народные деньги. С этаким-то Пепеляевым Пепеляев поостерегся бы не только в разведку идти, но и в пункт приема стеклопосуды, А между тем…
   А между тем — несмотря на все пепеляевское жалостное презрение,— тот, похороненный, вовсю торжествовал сегодня, жил в почете и уважении, даром, что похоронен. А Вася, самый что ни на есть неподдельный Вася, с уже прилепившейся к нему кличкой “Покойник”, вынужден был мыкаться среди людей, подобно пьяной сиротинушке,— антипод, не известного и даже подозрительного происхождения, не имеющий права не только жить Василием Степановичем Пепеляевым, но и, если приспеет нужда, умереть не имеющий права под этими дорогими сердцу инициалами, поскольку и на кладбище и в жизни капитально занял его место какой-то неведомый нахал-самозванец, воплощение, прости господи!..
   …В ложе бенуара повеяло вдруг тройным одеколоном. Не оборачиваясь, Пепеляев прошипел: “ Уйди, Серомышкин, убью!” — и, кто знает, мог бы и убить, не исчезни тот сразу, потому что очень уж великолепно-обидная мысль зашипела, завертелась, забрызгала, как бенгальский огонь, искрами в его голове.
   Он вдруг подумал: “А люди-то, похоже, правы, ежели им высочайшим образом наплевать, живой ли я, дохлый ли?.. Кто я им? Да никто! Пустое пространство, занятое телом. До третьего десятка дожил, а если посмотреть, как дожил, и сказать нечего. Придурялся всю жизнь с бормотухой в утробе. Вот и допридурялся: пшик остался, бесфамильный и безымянный. Случись взаправду умереть, чем люди-то вспомянули бы? А ничем. Ничем! Вот и выдумывает черт те что и курам на смех. Тот — хоть сгорел, хоть ужасными обстоятельствами своей погибели, а все ж таки поразил до самого нутра людское воображение. А он? Помрет — напишут (да и не напишут, краски пожалеют, а просто подумают): “Был, пил, помер”.
   Очень пригож взгляду Пепеляева был вот этот Пепеляев, культурно возлежащий в филармонии, и вновь, как и в былые времена, вольготно размышляющий о высоком.
   Но тут в зале деликатно захлопали ладошками, и Васе пришлось отвлечься от своих ответственных размышлений.
   Кто-то раскланивался, как официант. А за кулисой, за занавесочкой, уже стоял с разнесчастным лицом наготове еще один служитель искусства с какой-то бандурой в обнимку.