духом, Джон, и пресеки: не воздвигай между собой и матерью этой преграды. Не
разбивай ее сердца! Благословляю тебя, дорогой мой мальчик, и - еще раз -
прости мне боль, которую принесет тебе это письмо; мы пробовали избавить
тебя от нее, но Испания, видно, не помогла.
Неизменно любящий тебя отец Джолион Форсайт".
Кончив свою исповедь, Джолион сидел, склонив сухую щеку на ладонь, и
перечитывал написанное. Тут были вещи, которые причиняли ему такое
страдание, когда он представлял себе, как Джон будет читать их, что он едва
не разорвал письмо. Рассказывать такие вещи юноше, да еще родному сыну,
рассказывать их о своей жене и о матери этого юноши казалось ужасным для его
сдержанной форсайтской души. Однако, не рассказав их, как заставить Джона
понять действительность, увидеть глубокую расщелину, неизгладимый шрам? Без
них как оправдать перед юношей, что душат его любовь? Тогда уж лучше вовсе
ничего не писать!
Он сложил исповедь и сунул ее в карман. Была - слава богу! - суббота;
до завтрашнего вечера он мог еще подумать; ведь если даже послать письмо
сейчас же, Джон его получит не раньше понедельника. Джолион чувствовал
странное облегчение от этой отсрочки и от того, что, посланное или нет,
письмо написано.
В розарии, разбитом на месте, где раньше были заросли папоротника, он
видел Ирэн с садовыми ножницами и корзиной на руке. Она, казалось ему,
никогда не оставалась праздной, и теперь, когда он сам проводил в
праздности, почти все свое время, он ей завидовал. Он сошел к ней в сад. Она
подняла руку в запачканной перчатке и улыбнулась. Кружевная косынка,
завязанная под подбородком, прикрывала ее волосы, и продолговатое лицо с
темными еще бровями казалось совсем молодым.
- Мошкара в этом году очень назойлива, а между тем прохладно. У тебя
усталый вид, Джолион.
Джолион вынул из кармана исповедь.
- Я написал вот это. Тебе, я думаю, следует прочесть.
- Письмо Джону?
Ее лицо изменилось, как-то осунулось и подурнело.
- Да. Тайна раскрыта.
Он дал ей письмо и отошел в чащу розовых кустов. Потом, видя, что она
дочитала и стоит неподвижно с исписанными листами в опущенной руке, снова
подошел к ней.
- Ну как?
- Чудесно изложено. Мне думается, лучше и нельзя было бы изложить.
Благодарю, дорогой.
- Ты ничего не хотела бы вычеркнуть?
Она покачала головой.
- Нет; чтобы понять, он должен знать все.
- Так же думал и я, и все-таки - претит мне это!
У него было такое чувство, точно ему это претит сильнее, чем ей. Ему
легче было говорить о вопросах пола с женщиной, чем с мужчиной; к тому же
она всегда была естественной, искренней, в ней не было, как в нем, глубокой
форсайтской скрытности.
- Не знаю, поймет ли он даже теперь, Джолион? Он так молод; и
физическая сторона его отталкивает.
- Это он унаследовал от моего отца: тот относился ко всему такому
брезгливо, как девушка. Не лучше ли написать заново и просто сказать ему,
что ты ненавидела Сомса?
Ирэн покачала головой.
- Ненависть - только слово. Оно ничего не передает.
Нет, лучше так, как написано.
- Хорошо. Завтра письмо уйдет.
Она подняла к нему лицо, и перед множеством увитых цветами окон
большого дома он поцеловал ее.


    II. ИСПОВЕДЬ




Попозже днем Джолион задремал в старом кресле. На голенях у него вверх
переплетом лежала раскрытая "La Patisserie de la Reine Pedauque" [29], и,
перед тем как уснуть, он думал: "Будем ли мы когда-нибудь по-настоящему
любить французов как народ? Будут ли они когда-нибудь по-настоящему любить
нас?" Сам он всегда любил французов, освоившись с их остроумием, их вкусами,
их кухней. Перед войной, когда Джон учился в частной закрытой школе, они
вдвоем с Ирэн часто ездили во Францию. И роман его с Ирэн начался в Париже -
его последний и самый длительный роман. Но французы... англичанин не может
их любить, если не научился глядеть на них как бы со стороны, глазом эстета.
На этом печальном заключении он задремал.
Проснувшись, он увидел Джона, стоявшего между ним и дверью на террасу.
Мальчик, очевидно, пришел из сада и ждал, пока отец проснется. Джолион
улыбнулся спросонок. Как хорош его сын - чуткий, ласковый и прямой! Потом
сердце его неприятно дернулось, ощущение дрожи пробежало по телу. Джон! И
эта исповедь! Он сделал усилие, чтобы не утратить власти над собою.
- Здравствуй, Джон! Откуда ты свалился?
Джон нагнулся и поцеловал его в лоб.
Только тогда Джолион заметил, какое у него лицо.
- Я приехал, чтобы сказать тебе кое-что, папа.
Всеми силами Джолион старался совладать с беспокойным ощущением в груди
- там что-то дергалось и клокотало.
- Хорошо, садись, друг мой! Ты показался маме?
- Нет.
Вспыхнувшая на лице мальчика краска сменилась бледностью; он сел на
ручку старого кресла, как в давние дни Джолион сам садился, бывало, рядом со
своим отцом, а тот вот так же в нем полулежал. Ручка кресла была его
узаконенным местом, пока не настал между ним и отцом чае разрыва. Неужели
теперь он дожил до такого же часа со своим сыном? Всю жизнь он, как яд,
ненавидел сцены, избегал ссор, шел спокойно своей дорогой и не мешал Другим.
Но теперь, у последнего предела, ему, по-видимому, предстояла сцена
мучительней всех тех, которых он избежал. Он опустил забрало над своим
волнением и ждал, чтобы сын заговорил.
- Папа! - медленно сказал Джон. - Я женюсь на Флер.
"Так и есть!" - подумал Джолион. У него перехватило дыхание.
- Я знаю, что тебе и маме не нравится эта мысль. Флер говорит, что мама
была невестой ее отца перед тем, как вышла за тебя. Конечно, я не знаю, что
там произошло, но это было так давно. Я люблю ее, папа, и она говорит, что
любит меня.
Странный звук вырвался у Джолиона - не то смех, не то стон.
- Тебе девятнадцать лет, Джон, а мне семьдесят два. Как нам понять друг
друга в таких вещах?
- Ты любишь маму, папа; ты должен понимать, что мы чувствуем.
Несправедливо, чтобы те старые дела портили наше счастье!
Поставленный лицом к лицу со своею исповедью, Джолион решил обойтись
без нее, если будет хоть малейшая возможность. Он положил руку сыну на
плечо.
- Видишь ли, Джон, я мог бы затягивать дело разговорами о том, что вы
оба слишком молоды и сами еще не знаете себя - и все такое, но ты не стал бы
слушать меня, и к тому же дело не в этом: молодость, к сожалению,
излечивается сама собою. Ты с легкостью говоришь о "тех старых делах", не
зная о них, как ты сам откровенно заявил, ровно ничего. Скажи, разве я
когда-либо давал тебе повод сомневаться в моей любви к тебе или в моей
искренности?
В менее тревожное мгновение он, верно, позабавился бы тем, что его,
слова вызвали столько противоречивых чувств: горячим рукопожатием мальчик
постарался успокоить отца, но на лице его отразился страх перед тем, что
последует за успокоением; однако Джолион почувствовал только благодарность
за рукопожатие.
- Ты можешь верить тому, что я скажу. Джон, если ты не покончишь с этой
любовью, ты сделаешь свою мать несчастной до конца ее дней. Верь мне,
дорогой мой, прошлое, каково бы оно ни было, нельзя похоронить, нельзя!
Джон спрыгнул на пол.
"Девушка... - подумал Джолион. - Вот она идет, встает перед ним - сама
жизнь - пылкая, прелестная, любящая!
- Я не могу, папа. Как же, просто так, на слово? Конечно не могу!
- Если б ты знал, что было, ты покончил бы с этим без колебания. Должен
был бы. Поверь мне, Джон!
- Как ты можешь знать, что я стал бы думать? Папа, я люблю ее больше
всего на свете.
Лицо Джолиона перекосилось, с мучительной медлительностью он сказал:
- Больше, чем мать, Джон?
По лицу мальчика, по его сжатым кулакам Джолион понимал, какую борьбу
он переживает.
- Я не знаю, - вырвалось у него наконец, - не знаю!
Но отступиться от Флер из-за ничего, из-за чего-то, что мне непонятно,
отступиться от нее, не веря, что причина хоть наполовину стоит того, -
это... это значило бы...
- Почувствовать, что мы несправедливы, что мы тебе помеха, да? Но лучше
так, чем то, что ты затеял.
- Я не могу. Флер любит меня, и я ее люблю. Ты хочешь, чтоб я верил
тебе. Почему же ты мне не веришь, папа? Мы ни о чем не станем допытываться -
будет так, точно ничего и не было. И это только заставит нас обоих еще
больше любить тебя и маму.
Джолион засунул руку в карман пиджака, ню снова вынул ее пустую и
сидел, пощелкивая языком о стиснутые зубы.
- Подумай, Джон, чем была для тебя твоя мать! У нее нет никого, кроме
тебя: я недолго еще протяну.
- Почему? Не надо так говорить! Почему?
- Хорошо, - холодно сказал Джолион, - потому что так сказали мне врачи;
только и всего.
- О папа! - воскликнул Джон и разразился слезами.
Слезы, которых он не видел у сына с тех пор, как тому исполнилось
десять лет, глубоко потрясли Джолиона. Он яснее, чем когда-либо, понял, как
страшно мягко сердце его мальчика, как много будет он страдать из-за этой
истории и вообще в своей жизни. И беспомощно протянул вперед руку, не желая,
да и не решаясь встать.
- Друг мой, - сказал он, - не надо, или ты заразишь и меня!
Джон подавил приступ рыданий и стоял очень тихо, от - вернув лицо.
"Что теперь? - думал Джолион. - Что мне ему сказать, чтобы тронуть
его?"
- Кстати, не рассказывай этого маме, - начал он, - довольно с нее
тревоги по поводу тебя. Я понимаю твои чувства. Но, Джон, ты достаточно
знаешь ее и меня. Ты можешь не сомневаться, что мы не стали бы с легким
сердцем портить твое счастье. Мой дорогой мальчик, у нас одна забота твое
счастье; я по крайней мере думаю только в твоем счастье и о счастье твоей
матери, а она Только о твоем. Все ваше будущее - твое и ее - поставлено на
карту.
Джон обернулся. Его лицо было мертвенно бледно; глубоко запавшие глаза
горели.
- Что же это? Что же это такое? Зачем вы оставляете меня в темноте?
Джолион, сознавая, что потерпел поражение, засунул руку в карман на
груди и сидел так добрую минуту, закрыв глаза и тяжело дыша. В мозгу его
пронеслась мысль: "Была у меня долгая полоса счастья, были и горькие минуты;
эта - самая горькая". Потом он вынул руку, держа в ней письмо, и сказал
устало:
- Хорошо, Джон, если бы ты не приехал сегодня, ты получил бы это по
почте. Я хотел избавить тебя от лишней боли, пощадить твою мать и себя, но,
вижу, тщетно. Прочти и подумай, а я пойду в сад, - и он сделал движение,
намереваясь встать.
Джон, взяв письме, быстро сказал:
- Нет, ты сиди, я сам уйду, - и убежал.
Джолион опять откинулся на спинку кресла. Большая синяя муха выбрала
эту минуту, чтобы закружиться над ним, яростно жужжа; звук был приятен
лучше, чем ничего... Куда ушел мальчик читать письмо? Несчастное письмо,
несчастная повесть! Жестоко это, жестоко для Ирэн, для Сомса, для этих двух
детей, для него самого!.. Сердце его колотилось, было больно. Жизнь с ее
любовью, трудом, красотой, с ее болью - и конец! Доброе время; прекрасное
время, несмотря ни на что; прекрасное, пока не пожалеешь, что родился на
свет. Жизнь изнашивает тебя, но не научает желать смерти вот в чем
коварство. Сердца лучше бы не иметь! Опять жужжа прилетела муха, внесла с
собою всю жару, и звуки, и запах лета - да, запах зрелых плодов, высохшей
травы, сочных зарослей и ванильного дыхания коров. И, притаившись где-нибудь
среди этих запахов, Джон читает письмо, переворачивая и теребя страницы в
горе, в недоумении и горе, и сердце его разрывается. Эта мысль причинила
Джолиону острую муку. Джон, так нежен сердцем, так глубоко привязчив и так
совестлив - несправедливо это, ох, как несправедливо! Вспомнилось, как Ирэн
сказала ему раз: "Никогда не рождалось на свет существо более любящее и
более достойное любви, чем Джон". Бедный маленький Джон! В один прекрасный
летний день мир для него сразу утратил всякую цену. Юность так остро все
воспринимает! В смятении, мучимый этой мыслью о юности, так остро все
воспринимающей, Джолион вышел из дому. Если можно чем-нибудь помочь ему,
нужно это сделать.
Он прошел кустами, заглянул за ограду в сад - Джона нет. Не оказалось
его и там, где начинали набухать и румяниться персики и абрикосы. Вдоль
стены кипарисов, темных и острых, прошел он на луг. Куда запрятался мальчик?
Кинулся в рощу - в старый свой заповедник? Джолион шел по валам скошенной
травы. В понедельник ее сложат в копны, а во вторник начнут возить, если
обойдется без дождя. Часто проходили они вместе этим лугом рука об руку,
когда Джон был еще маленьким мальчиком. Увы! Золотой век кончается, когда
человеку минет десять лет. Он подошел к пруду, где комары и мухи плясали над
светлой водяной гладью среди камышей; прошел дальше, в рощу. Там стояла
прохлада, сочился запах лиственниц. Но Джона не было. Джолион крикнул.
Ответа нет. Взвинченный, встревоженный, забывая о своем недомогании, он сел
на упавшее дерево. Неправильно он поступил, дав мальчику уйти с этим
письмом; нужно было с начала до конца не сводить с него глаз. В сильном
волнении он встал и побрел назад. У скотного двора он опять позвал, заглянул
в темный коровник. В прохладе, в запахе ванили и аммиака, вдали от мух, три
олдернеики мирно жевали жвачку; их только что подоили, и они ждали вечера,
когда их снова выгонят на луг. Одна повернула ленивую голову, повела
блестящим глазом; Джолион увидел слюну на серой нижней губе. В нервном своем
возбуждении он видел их со страстной четкостью - все, что в свое время любил
он, пытался изобразить, чудеса светотени и красок. Не удивительно, что
легенда поместила Христа в ясли - что может быть преданней и нежней глаз и
лунно-белых рогов жующей коровы в теплом сумраке хлева? Джолион крикнул
снова. Ответа нет! Торопливо пошел он, прочь из рощи, мимо пруда, вверх по
склону холма. Странная, как подумаешь, была бы игра иронии, если бы Джон
пошел переживать свое открытие в эту рощу, где некогда его мать и Босини
очертя голову признались друг другу в любви, где сам он, сидя на стволе
дерева в то воскресное утро, когда вернулся из Парижа, понял, что Ирэн для
него заполнила весь мир. И это место ирония должна была бы выбрать, чтобы
разодрать пелену перед глазами сына Ирэн! Но его здесь нет! Куда он ушел?
Нужно разыскать беднягу.
Солнечный луч потянулся к нему, обостряя для его повышенного восприятия
красоту этого дня, и высоких деревьев, и удлиняющихся теней, и синевы, и
белых облаков; пахло сеном; ворковали голуби; цветы высоко подымали свои
головки. Он прошел в розарий, и красота роз в этом внезапном свете солнца
показалась ему неземной. "Роза, испанская гостья!" [30] Чудесные три слова!
Здесь стояла она у куста темно-красных роз, стояла, читая, и решила, что
Джон должен все узнать! И вот он узнал! Справедлив ли был ее выбор? Джолион
наклонился, понюхал розу; ее лепестки, щекоча, коснулись его ноздрей и
дрожащих губ; нет ничего нежнее, чем бархат розового лепестка, кроме,
конечно, шеи Ирэн. Ирэн! Он пересек лужайку и пошел вверх по склону, к
старому дубу. Только вершина его золотилась, потому что тот внезапный луч
солнца ушел за дом; тень внизу была густа и блаженно-прохладна. Джолиона
сильно утомила жара. Минуту он стоял, держась за веревку качелей - Джолли,
Холли, Джон! Старые качели! И вдруг почувствовал страшную, смертельную
дурноту. "Я хватил через край, - подумал он, - честное слово! Я хватил через
край!" Шатаясь, он поплелся обратно к террасе, с трудом поднялся по
ступенькам и припал к стене дома. Так он стоял, задыхаясь, зарывшись лицом в
жимолость, над которой он и Ирэн столько потрудились вдвоем, чтобы слаще был
воздух, вливаясь в окна. Благоухание жимолости мешалось с острой болью.
"Любовь моя! - подумал он. - Мой мальчик!" С большим усилием он добрался до
стеклянной двери, переступил порог и опустился в кресло старого Джолиона.
Рядом лежала книга, и в ней карандаш; он дотянулся до него, нацарапал одно
слово на раскрытой странице... рука его упала... Так вот это как... Неужели
так?
Судорога - и темнота...


    III. ИРЭН!




Когда с письмом в руке Джон кинулся прочь из комнаты отца, он в страхе
и смятении пробежал по террасе, обогнул угол дома. Прислонившись к увитой
зеленью стене, он разорвал конверт. Письмо длинное, очень длинное! Страх
возрос. Он начал читать. Когда дошел до слов: "И вышла она замуж... за отца
Флер", в глазах у него все завертелось. Рядом была стеклянная дверь. Войдя в
нее, он пересек гостиную и холл и поднялся в свою спальню. Освежив лицо
холодной водой, он сел на кровать и читал дальше, роняя рядом с собой на
покрывало дочитанные листки, Почерк отца читался так легко - Джон хорошо его
знал, хотя никогда не получал от отца писем и в четверть таких длинных. Он
читал, но чувства его словно притупились, воображение работало лишь
наполовину. Лучше всего понял он при этом первом чтении, какую боль должен
был испытывать отец, когда писал это письмо. Он уронил последний листок и в
какой-то умственной, нравственной беспомощности стал перечитывать первый.
Все это казалось ему омерзительным - мертвым и омерзительным. Потом горячей
волной его обдало внезапное чувство ужаса. Он зарылся лицом в ладони. Его
мать! Отец Флер! Собрал листки, машинально стал читать дальше. И опять
явилось чувство, что все это мертво и омерзительно; его собственная любовь
совсем иная! В письме сказано: его мать - и ее отец! Страшное письмо!
Собственность! Неужели бывают мужчины, которые смотрят на женщину как
на свою собственность? Лица, виденные на улице или в деревне, обступили его
толпой - красные, мясистые лица; лица жесткие и тупые; сухие и чванные;
злобные лица; сотни, тысячи лиц! Как может он знать, что думают и делают
люди, у которых такие лица? Джон сжал виски руками и застонал. Его мать! Он
сгреб листки и снова стал читать: "... чувство ужаса и отвращения... живо в
ней по сей день... Ваши дети... внуками... человека, который обладал твоей
матерью, как может мужчина обладать рабыней..." Джон встал с кровати. Это
жестокое, темное прошлое, притаившееся, точно тень, чтобы убить его любовь и
любовь Флер, это прошлое - правда; иначе отец не мог бы написать такое
письмо. "Почему мне не рассказали сразу, думал Джон, - в тот день, когда я в
первый раз увидел Флер? Они знали, что я увидел ее; они боялись, а теперь...
Теперь вот это!" От боли, такой острой, что невозможно было рассуждать и
взвешивать, он забился в темный угол комнаты и сел на пол. Он сидел там
несчастным зверьком. Сумрак и голый пол были утешительны - они словно
возвращали его к тем дням, когда, распластавшись на полу, он играл в
солдатики. Скрюченный, взъерошенный, обняв руками колени, просидел он так,
сам не зная сколько времени. Сидел, оцепенев от горя, пока его не заставил
очнуться скрип двери, открывшейся в его комнату из комнаты матери. Шторы на
окнах были спущены, и окна в его отсутствие закрыты, и он из своего угла мог
только слышать шелест, ее приближающиеся шаги, потом увидел, что она
остановилась за кроватью у туалетного стола. Она держала что-то в руке. Джон
едва дышал, надеясь, что она его не заметит и уйдет. Он видел, как она
трогала вещи на столе, словно они таили в себе какую-то внутреннюю силу,
потом повернулась к окну - серая с головы до ног, точно призрак. Стоит ей
еще чуть-чуть повернуть голову, и она его увидит! Губы ее зашевелились: "О
Джон!" Она говорила сама с собою; от звука ее голоса у Джона дрогнуло
сердце. Он увидел в ее руке маленькую фотографию. Она ее держала к свету и
глядела на нее. Крошечная карточка. Джон ее узнал: это он сам маленьким
мальчиком - карточка, которую она всегда держит у себя в сумке. Сердце его
забилось. И вдруг, словно услышав это, она повернула голову и увидела его.
На ее невольный возглас, на движение ее рук, прижавших фотографию к груди,
он сказал:
- Да, это я.
Она подошла к кровати и села, совсем близко от него, все еще прижимая
руки к груди, наступая на листки письма, соскользнувшие на пол. Она их
увидела, и руки ее крепко сжались на спинке кровати. Она сидела очень прямо,
устремив на сына темные глаза. Наконец она заговорила:
- Так, Джон. Ты, я вижу, знаешь.
- Да.
- Ты видел папу?
- Да.
Долго длилось молчание, пока она не сказала:
- О мой дорогой мальчик!
- Ничего. Все в порядке.
Его переживания были так бурны и так сложны, что он не смел
пошевелиться - в обиде, в отчаянии и странной жажде почувствовать на лбу
утешительное прикосновение ее руки.
- Что ты думаешь делать?
- Не знаю.
Снова долгое молчание; потом Ирэн поднялась. Она стояла с минуту очень
тихо, только двигались пальцы руки, потом сказала:
- Мой дорогой, дорогой мой мальчик, не думай обо мне, думай о себе.
И, обойдя кровать, пошла обратно в свою комнату.
Джон свернулся клубком, точно ежик, забился в угол.
Так прошло минут двадцать, когда его поднял крик. Крик донесся снизу, с
террасы. Джон вскочил в испуге. Крик раздался снова: "Джон!" Голос матери!
Джон выбежал из комнаты, сбежал вниз по лестнице, через пустую столовую в
кабинет отца. Мать стояла на коленях перед старым креслом, а отец лежал в
кресле совершенно белый, уронив голову на грудь; одна рука покоилась на
раскрытой книге, сжимая в пальцах карандаш, но так странно - Джон в жизни не
видел ничего более странного. Ирэн, как безумная, посмотрела вокруг и
сказала:
- О Джон, он умер... умер!
Джон тоже упал на колени и, перегнувшись через ручку кресла, на которой
недавно сидел, прижал губы ко лбу отца. Холоден как лед! Как мог, как мог
папа умереть, когда час назад... Мать обнимала руками его колени,
прижималась к ним грудью. "Почему, почему меня не было при нем!" услышал
Джон ее шепот. Потом он увидел одно слово "Ирэн", нацарапанное карандашом на
открытой странице, и сам разрыдался. То было его первое знакомство со
смертью человека, и ее немотная тишина заглушила в нем все другие
переживания; все прочее лишь подготовка к этому! Любовь и жизнь, радость,
тревога и печаль, и движение, и свет, и красота - лишь вступление в эту
страшную белую тишину. Он был глубоко потрясен. Все вдруг показалось
маленьким, бесплодным, коротким. Наконец он совладал с собою, встал и поднял
Ирэн:
- Мама, мама, не плачь!
Через несколько часов, когда сделано было все что следует и мать его
легла, он остался наедине с отцом, лежавшим на кровати под белой простыней.
Долго стоял он, глядя в это лицо, никогда не выражавшее злобы в чертах
своих, всегда чуть капризных и добрых. "Быть всегда добрым и вести свою
линию - только и всего", - сказал он однажды сыну. Как удивительно отец его
действовал всегда согласно этой философии! Джон понял теперь: отец задолго
до своего конца знал, что смерть придет к нему внезапно, знал и ни словом о
том не обмолвился. Джон смотрел на него со страстным благоговением. На какую
одинокую тоску обрек он себя, щадя его мать и его самого! И маленьким
казалось Джону его собственное горе, когда он глядел в это лкцо. Слово,
нацарапанное на странице! Прощальное слово! Теперь у мамы не осталось
никого, кроме него, Джона! Он подошел ближе к мертвому - лицо нисколько не
изменилось, и все-таки совсем другое. Отец сказал однажды, что не верит
утверждению, будто сознание переживет смерть тела; если даже оно и
переживет, то лишь до той поры, пока не настанет естественный предел жизни
тела, пока не истечет естественный срок присущей ему жизнеспособности; так
что если тело будет убито несчастным случаем, излишествами, острым
заболеванием, тогда сознание может существовать дальше, до того времени,
когда по естественному ходу вещей, без вмешательства со стороны, оно само
изжило бы себя. Джона поразили тогда слова отца, потому что он никогда не
слышал, чтобы кто-нибудь другой высказывал такую мысль. Если сердце так вот
вдруг отказалось работать, это, конечно, не совсем естественно! Может быть,
сознание его отца еще присутствует в этой комнате. Над кроватью висит
портрет отца его отца. Может быть, и его сознание еще живет, и сознание
брата - его старшего брата, умершего в Трансваале. Может быть, все они
собрались сейчас вокруг этой постели? Джон поцеловал холодный лоб и тихо
пошел в свою комнату. Дверь в спальню матери приоткрыта; очевидно, мать
заходила сюда: все для него приготовлено, вплоть до бисквитов и теплого
молока, и письма не видно на полу. Джон выпил молоко и съел бисквиты,
наблюдая, как угасают последние отсветы дня. Он не пытался всматриваться в
будущее - только глядел в темные ветви дуба на уровне окна, и у него было
такое чувство, точно жизнь остановилась. Ночью, ворочаясь в тяжелом сне, он
увидел раз что-то белое и неподвижное подле своей кровати и вскочил в
испуге.
Голос матери произнес:
- Это только я, Джон, дорогой!
Ее рука легла ему на лоб, мягко отклонила назад его голову; затем белая
фигура исчезла.
Один! Он снова уснул тяжелым сном, и во сне ему чудилось, что имя
матери ползет по его кровати.


    IV. СОМС РАЗМЫШЛЯЕТ




Объявление в "Таймсе" о смерти молодого Джолиона Сомс принял очень
просто. Итак, его двоюродный братец умер! Между ними никогда не существовало
родственной любви. Полнокровное чувство ненависти в сердце Сомса давно
умерло, с опасностью рецидивов он всегда боролся, однако эта ранняя смерть
представлялась ему неким поэтическим возмездием. Двадцать лет человек
наслаждался отнятыми у другого женой и домом - и вот он умер. Появившийся
несколько позже некролог, по мнению Сомса, воздал Джолиону слишком много
чести. Там говорилось о "тонком мастере и приятном художнике, чьи работы
являют нам типический и лучший образец акварельной живописи
поздне-викторианского периода". Сомс, который всегда бессознательно
предпочитал Мола, Морпина и Кэзуэла Бэя и громко фыркал, встречая на