Он бежал весёлых игр за радостным столом и очутился один в своей комнате, наедине с собой, с забытыми книгами. Но книга вываливалась из рук, перо не слушалось вдохновения. Шиллер, Гёте, Байрон являли ему мрачную сторону человечества – светлой он не замечал: ему было не до неё.
   А как счастлив бывал он в этой комнате некогда! он был не один; около него присутствовал тогда прекрасный призрак и осенял его днём за заботливым трудом, ночью бодрствовал над его изголовьем. Там жили с ним тогда мечты, будущее было одето туманом, но не тяжёлым, предвещающим ненастье, а утренним, скрывающим светлую зарю. За тем туманом таилось что-то, вероятно – счастье… А теперь? не только его комната, для него опустел целый мир, и в нём самом холод, тоска…
   Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: всё уже было назади; туман рассеялся; перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный, безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: всё химера – а живи!
   Чего он хотел, и сам не знал; а как многого не хотел!
   Голова его была как будто в тумане. Он не спал, но был, казалось, в забытьи. Тяжёлые мысли бесконечной вереницей тянулись в голосе. Он думал:
   «Что могло увлечь его? Пленительных надежд, беспечности – нет! он знал всё, что впереди. Почёт, стремление по пути честей? Да что ему в них. Стоит ли, для каких-нибудь двадцати, тридцати лет, биться как рыба об лёд? И греет ли это сердце? Отрадно ли душе, когда тебе несколько человек поклонятся низко, а сами подумают, может быть: „Чёрт бы тебя взял!“
   Любовь? Да, вот ещё! Он знает её наизусть, да и потерял уже способность любить. А услужливая память, как на смех, напоминала ему Наденьку, но не невинную, простодушную Наденьку – этого она никогда не напоминала – а непременно Наденьку-изменницу, со всею обстановкой, с деревьями, с дорожкой, с цветами, и среди всего этот змеёнок, с знакомой ему улыбкой, с краской неги и стыда… и всё для другого, не для него!.. Он со стоном хватался за сердце.
   «Дружба, – подумал он, – другая глупость! Всё изведано, нового ничего нет, старое не повторится, а живи!»
   Он никому и ничему не верил, не забывался в наслаждении; вкушал его, как человек без аппетита вкушает лакомое блюдо, холодно, зная, что за этим наступит скука, что наполнить душевной пустоты ничем нельзя. Ввериться чувству – оно обманет и только взволнует душу и прибавит ещё несколько ран к прежним. Глядя на людей, связанных любовью, не помнящих себя от восторга, он улыбался иронически и думал: «Погодите, опомнитесь; после первых радостей начнётся ревность, сцены примирения, слёзы. Живучи вместе, надоедите друг другу смертельно, а расстанетесь – вдвое заплачете. Сойдётесь опять – ещё хуже. Сумасшедшие! беспрерывно ссорятся, дуются друг на друга, ревнуют, потом мирятся на минуту, чтоб сильнее поссориться: это у них любовь, преданность! а всё вместе, с пеной на устах, иногда со слезами отчаяния на глазах, упрямо называют счастьем! А дружба ваша… брось-ка кость, так что твои собаки!»[49]
   Желать он боялся, зная, что часто, в момент достижения желаемого «судьба вырвет из рук счастье и предложит совсем другое», чего вовсе не хочешь – так, дрянь какую-нибудь; а если наконец и даст желаемое, то прежде измучит, истомит, унизит в собственных глазах и потом бросит, как бросают подачку собаке, заставивши её прежде проползти до лакомого куска, смотреть на него, держать на носу, завалять в пыли, стоять на задних лапах, и тогда – пиль!
   Его пугал и периодический прилив счастья и несчастья в жизни. Радостей он не предвидел, а горе всё непременно впереди, его не избежишь: все подвержены общему закону; всем, как казалось ему, отпущена ровная доля и счастья и несчастья. Счастье для него кончилось, и какое счастье? фантасмагория, обман. Только горе реально, а оно впереди. Там и болезни, и старость, и разные утраты… может быть ещё нужда… Все эти удары рока, как говорит деревенская тётушка, стерегут его; а отрады какие? Высокое поэтическое назначение изменило; на него наваливают тяжкую ношу и называют это долгом! Остаются жалкие блага – деньги, комфорт, чины… Бог с ними! О, как грустно разглядеть жизнь, понять, какова она, и не понять, зачем она!
   Так хандрил он и не видел исхода из омута этих сомнений. Опыты только понапрасну измяли его, а здоровья не подбавили в жизнь, не очистили воздуха в ней и не дали света. Он не знал, что делать: ворочался с боку на бок на диване, стал перебирать в уме знакомых – и пуще затосковал. Один служит отлично, пользуется почётом, известностью, как хороший администратор; другой обзавёлся семьёй и предпочитает тихую жизнь всем суетным благам мира, никому не завидуя, ничего не желая; третий… да что? все, все как-то пристроились, основались и идут по своему ясному и угаданному пути. «Один я только… да что же я такое?»
   Тут он стал допытываться у самого себя: мог ли бы он быть администратором, каким-нибудь командиром эскадрона? мог ли бы довольствоваться семейною жизнью? и увидел, что ни то, ни другое, ни третье не удовлетворило бы его. Какой-то бесёнок всё шевелился в нём, всё шептал ему, что это мелко для него, что ему бы летать выше… а где и как – он не мог решить. В авторстве он ошибся. «Что же делать, что начать?» – спрашивал он себя и не знал, что отвечать. А досада так и грызла его: ну, хоть, пожалуй, администратором или эскадронным командиром… да нет: время ушло, надо начинать с азбуки.
   Отчаяние выдавило у него слёзы из глаз – слёзы досады, зависти, недоброжелательства ко всем, самые мучительные слёзы. Он горько каялся, что не послушал матери и бежал из глуши.
   «Маменька сердцем чуяла отдалённое горе, – думал он, – там эти беспокойные порывы спали бы непробудным сном; там не было бы бурного брожения этой сложной жизни. Между тем и там посетили бы меня все человеческие чувства и страсти: и самолюбие, и гордость, и честолюбие – всё, в малом размере, коснулось бы сердца в тесных границах нашего уезда – и всё бы удовлетворилось. Первый в уезде! да! всё условно. Божественная искра небесного огня, который, более или менее, горит во всех нас, сверкнула бы там незаметно во мне и скоро потухла бы в праздной жизни или зажглась бы в привязанности к жене и детям. Существование не было бы отравлено. Я прошёл бы гордо своё назначение: путь жизни был бы тих, казался бы и прост и понятен мне, жизнь была бы по силам, я бы вынес борьбу с ней… А любовь? Она цвела бы пышным цветом и наполнила бы всю жизнь мою. Софья пролюбила бы меня в тишине. Я не терял бы веры ни во что, рвал бы одни розы, не зная шипов, не испытывая даже ревности, за недостатком – соперничества! Зачем же так сильно и слепо влекло меня вдаль, в туман, на неровную и неизвестную борьбу с судьбой? А как прекрасно понимал я тогда и жизнь и людей! так понимал бы их ещё и теперь, ничего не понимая. Я ждал тогда от жизни так много, и, не рассмотрев её пристально, ждал бы там от неё чего-нибудь ещё и до сих пор. Сколько сокровищ открыл я в душе своей: куда они делись? Я пустил их в размен по свету, я отдал искренность сердца, первую заветную страсть – и что получил? горькое разочарование, узнал, что всё обман, всё непрочно, что нельзя надеяться ни на себя, ни на других – и стал бояться и других и себя… Я не мог, среди этого анализа, признать мелочей жизни и быть ими доволен, как дядюшка и многие другие… И вот теперь!..»
   Теперь он желал только одного: забвения прошедшего, спокойствия, сна души. Он охлаждался более и более к жизни, на всё смотрел сонными глазами. В толпе людской, в шуме собраний он находил скуку, бежал от них, а скука за ним.
   Он удивлялся, как могут люди веселиться, беспрестанно заниматься чем-нибудь, увлекаться каждый день новыми интересами. Ему странно казалось, как это всё не ходят сонные, как он, не плачут и, вместо того, чтоб болтать о погоде, не говорят о тоске и взаимных страданиях, а если и говорят, так о тоске в ногах или в другом месте, о ревматизме или геморое. Одно тело наводит на них заботу, а души и в помине нет! «Пустые, ничтожные люди, животные!» – думал он. А иногда таки впадал в глубокое раздумье. «Их так много, этих ничтожных людей, – говорил он себе с некоторым беспокойством, – а я один: неужели… все они… пусты… неправы… а я?..»
   Тут ему казалось, что чуть ли не он один виноват, и он делался от этого ещё несчастнее.
   Со старыми знакомыми он перестал видеться; приближение нового лица обдавало его холодом. После разговора с дядей он ещё глубже утонул в апатическом сне: душа его погрузилась в совершенную дремоту. Он предался какому-то истуканному равнодушию, жил праздно, упрямо удалялся от всего, что только напоминало образованный мир.
   «Как бы ни прожить, лишь бы прожить! – говорил он, – всякий волен понимать жизнь, как хочет; а там, как умрёшь…»
   Он искал беседы людей с желчным, озлобленным умом, с ожесточённым сердцем и отводил душу, слушая злые насмешки над судьбой; или проводил время с людьми, не равными ему ни по уму, ни по воспитанию, всего чаще со стариком Костяковым, с которым Заезжалов хотел познакомить Петра Иваныча.
   Костяков жил на Песках и ходил по своей улице в лакированном картузе, в халате, подпоясавшись носовым платком. У него жила кухарка, с которой он играл по вечерам в свои козыри. Если случался пожар, он являлся первый и уходил последний. Проходя мимо церкви, в которой отпевали покойника, он продирался сквозь толпу взглянуть мёртвому в лицо и потом шёл провожать его на кладбище. Вообще он был страстный любитель всяких церемоний, и весёлых и печальных; любил также присутствовать при разных экстраординарных происшествиях, как-то: драках, несчастных смертных случаях, провалах потолков и т.п., и читал с особенным наслаждением исчисление подобных случаев в газетах. Читал он, кроме этого, ещё медицинские книги, «для того, говорил он, чтоб знать, что в человеке есть». Зимой Александр играл с ним в шашки, а летом за городом удил рыбу. Старик разговаривал о том, о сём. Когда шли к полю, он говорил о хлебе, о посеве; по берегу – о рыбе, о судоходстве; по улице – делал замечания о домах, о постройке, о материалах и доходах… отвлеченностей никаких. На жизнь смотрел, как на хорошую вещь, когда есть деньги, и наоборот. Такой человек был не опасен Александру и душевных волнений пробудить не мог.
   Александр так же усердно старался умертвить в себе духовное начало, как отшельники стараются об умерщвлении плоти. На службе он был молчалив, при встрече с знакомыми отделывался двумя, тремя словами и, отговариваясь недосугом, бежал прочь. Зато с своим приятелем Костяковым он виделся каждый день. То старик сидит у него целый день, то зазовёт к себе Адуева на щи. Уж он выучил Александра делать настойку, варить селянку и рубцы. Потом они отправляются вместе куда-нибудь в окрестную деревню – в поле. У Костякова везде было много знакомых. С мужиками он рассуждал о их житье-бытье, с бабами шутил – и точно был балагур, как рекомендовал его Заезжалов. Александр предоставлял ему полную волю говорить, а сам большею частью молчал.
   Он уже чувствовал, что идеи покинутого мира посещали его реже, вращаясь в голове медленнее и, не находя в окружающем ни отражения, ни сопротивления, не сходили на язык и умирали не плодясь. В душе было дико и пусто, как в заглохшем саду. Ему оставалось уж немного до состояния совершенной одеревенелости. Ещё несколько месяцев – и прощай! Но вот что случилось.
   Однажды Александр с Костяковым удили рыбу. Костяков, в архалуке, в кожаной фуражке, водрузив на берегу несколько удочек разной величины, и донных, и с поплавками, с бубенчиками и с колокольчиками, курил из коротенькой трубки, а сам наблюдал, не смея мигнуть, за всей этой батареей удочек, в том числе и за удочкой Адуева, потому что Александр стоял, прислонясь к дереву, и смотрел в другую сторону. Долго так стояли они молча.
   – У вас клюёт, смотрите, Александр Федорыч! – вдруг шёпотом сказал Костяков.
   Адуев посмотрел на воду и опять отвернулся.
   – Нет, это так показалось вам от зыби, – сказал он.
   – Смотрите, смотрите! – закричал Костяков, – клюёт, ей-богу, клюёт! ай, ай! тащите, тащите! держите!
   В самом деле, поплавок нырнул в воду, леса проворно побежала за ним же, за лесой поползла и палка с куста. Александр ухватился за палку, потом за лесу.
   – Тише, полегоньку, не так… что вы это? – кричал Костяков, проворно перехватывая лесу. – Батюшки! тяжесть какая! не дёргайте; водите, водите, а то оборвёт. Вот так, направо, налево, сюда, к берегу! Отходите! дальше; теперь тащите, тащите, только не вдруг; вот так, вот так…
   На поверхности воды показалась огромная щука. Она быстро свилась кольцом, сверкнув серебристой чешуёй, хлестнула хвостом направо, налево и обдала их обоих брызгами. Костяков побледнел.
   – Какая щука-то! – закричал он почти с испугом и распростёрся над водой, падал, спотыкался о свои удочки и ловил обеими руками вертевшуюся над водой щуку. – Ну, на берег, на берег, туда, дальше! там уж наша будет, как ни вертись. Вишь как скользит: словно бес! Ах, какая!
   «Ах!» – кто-то повторил сзади.
   Александр обернулся. В двух шагах от них стоял старик, под руку с ним хорошенькая девушка, высокого роста, с открытой головой и с зонтиком в руках. Брови у ней слегка нахмурились. Она немного нагнулась вперёд и с сильным участием следила глазами за каждым движением Костякова. Она даже не заметила Александра.
   Адуева смутило это неожиданное явление. Он выпустил из рук палку, щука бухнулась в воду, грациозно вильнула хвостом и умчалась в глубь, увлекая за собой лесу. Всё это сделалось в одно мгновение.
   – Александр Федорыч! что вы это? – как бешеный закричал Костяков и начал хватать лесу. Он дёрнул её и вытащил только конец, но без крючка и без щуки.
   Он, весь бледный, оборотился к Александру, показывая ему конец лесы, и с яростью посмотрел на него с минуту молча, потом плюнул.
   – Никогда не пойду с вами рыбу ловить, будь я анафема! – промолвил он и отошёл к своим удочкам.
   В это время девушка заметила, что Александр смотрит на неё, покраснела и отступила назад. Старик, по-видимому её отец, поклонился Адуеву. Адуев угрюмо отвечал на поклон, бросил удочку и сел шагах в десяти оттуда на скамью под деревом.
   «И тут покоя нет! – думал он. – Вот какой-то Эдип с Антигоной. Опять женщина! Никуда не уйдёшь. Боже мой! какая их пропасть везде!»
   – Эх вы, рыболовы! – говорил между тем Костяков, поправляя свои удочки и поглядывая по временам злобно на Александра, – куда вам рыбу ловить! ловили бы вы мышей, сидя там у себя, на диване; а то рыбу ловить! Где уж ловить, коли из рук ушла? чуть во рту не была, только что не жареная! Диво ещё, как у вас с тарелки не уходит!
   – А есть клёв? – спросил старик.
   – Да, вот видите, – отвечал Костяков, – вон у меня на шести удочках хоть бы поганый ершишка на смех клюнул; а там об эту пору, – диви бы на донную, – а то с поплавком, вот что привалило: щука фунтов в десять, да и тут прозевали. Вот, говорят, на ловца зверь бежит! Как не так: сорвись-ка у меня, так я бы её в воде достал; а тут щука сама в зубы лезет, а мы спим… а ещё рыболовы называются! Какие это рыболовы! этакие ли рыболовы бывают? Нет, настоящий-то рыболов, хоть из пушки рядом пали, не смигнет. А то это рыболовы! Куда вам рыбу ловить!
   Девушка между тем успела разглядеть, что Александр был совсем другого рода человек, нежели Костяков. И костюм Александра был не такой, как Костякова, и талия, и лета, и манеры, да и всё. Она быстро заметила в нём признаки воспитания, на лице прочла мысль; от неё не ускользнул даже и оттенок грусти.
   «Но что ж он убежал! – подумала она. – Странно, кажется, я не такая, чтоб бегать от меня…»
   Она гордо выпрямилась, опустила ресницы, потом подняла их и неблагосклонно взглянула на Александра.
   Ей уж было досадно. Она увлекла отца и величаво прошла мимо Адуева. Старик опять раскланялся с Александром; но дочь не удостоила его даже взгляда.
   «Пусть узнает он, что им вовсе не занимаются!» – думала она, поглядывая украдкой, смотрит ли Адуев.
   Александр, хотя и не взглянул на неё, однако невольно принял позу поживописнее.
   «Каково! он и не смотрит! – думала девушка. – Какая дерзость!»
   Костяков на другой же день повлёк Александра опять на рыбную ловлю и таким образом, по собственному заклятию, стал анафемой.
   Два дня ничто не нарушало их уединения. Александр сначала оглядывался, будто с боязнию; но, не видя никого, успокоился опять. Во второй день он вытащил огромного окуня. Костяков вполовину помирился с ним.
   – Но всё это не щука! – говорил он со вздохом, – было счастье в руках, да не умели пользоваться; дважды этого не случится! А у меня опять ничего! на шесть удочек – ничего.
   – А вы позвоните в колокольчики-то! – сказал какой-то крестьянин, остановившийся мимоходом посмотреть на успех ловли, – может, рыба на благовест-то и того… пойдёт.
   Костяков злобно посмотрел на него.
   – Молчи ты, необразованный человек! – сказал он, – мужик!
   Мужик пошёл прочь.
   – Дубина! – кричал вслед ему Костяков, – скот, так скот и есть. Шутил бы с своим братом, анафема этакая! скот, говорю тебе, мужик!
   Боже сохрани раздразнить охотника в минуту неудачи!
   На третий день, когда они молча удили, устремив неподвижный взор на воду, сзади послышался шорох. Александр обернулся и вздрогнул, как будто его укусил комар, ни более, ни менее. Старик и девушка были тут.
   Адуев, косясь на них, едва отвечал на поклон старика, но, кажется, он ожидал этого посещения. Обыкновенно он ходил на рыбную ловлю очень небрежно одетый; а тут надел новое пальто и кокетливо повязал на шею голубую косыночку, волосы расправил, даже, кажется, немного позавил и стал походить на идиллического рыбака. Выждав столько времени, сколько требовало приличие, он ушёл и сел под дерево.
   «Cela passe toute permission!»[50] – подумала Антигона, вспыхнув от гнева.
   – Извините! – сказал Эдип Адуеву, – мы, может быть, помешали вам?..
   – Нет! – отвечал Адуев. – Я устал.
   – Есть ли клёв? – спросил старик Костякова.
   – Какой клёв, когда под руку говорят, – отвечал тот сердито. – Вот тут прошёл какой-то леший, болтнул под руку – и хоть бы клюнуло с тех пор. А вы, видно, близко в этих местах изволите жить? – спросил он у Эдипа.
   – Вон наша дача, с балконом, – отвечал тот.
   – Дорого изволите платить?
   – Пятьсот рублей за лето.
   – Дача, кажется, хорошая, хозяйственная, и на дворе строения много. Тысяч тридцать, чай, стала хозяину.
   – Да, около того.
   – Так-с.
   – А это дочка ваша?
   – Дочь.
   – Так-с. Славная барышня! Гулять изволите?
   – Да, гуляем. На даче жить – надо гулять.
   – Точно, точно, как не гулять: время стоит хорошее; не то что на той неделе: какая была погода, ай, ай, аи! не приведи бог! Чай, озими досталось.
   – Бог даст, поправится.
   – Дай бог!
   – Так у вас нынче не ловится!
   – У меня ничего, а у них так вот, извольте посмотреть.
   Он показал окуня.
   – Доложу вам, – продолжал он, – это редкость, как они счастливы! Жаль, что думают не об этом, а то бы с их счастьем мы никогда с пустыми руками не уходили. Упустить этакую щуку!
   Он вздохнул.
   Антигона начала живее вслушиваться, но Костяков замолчал.
   Появление старика с дочерью стало повторяться чаще и чаще. И Адуев удостоил их внимания. Он иногда тоже перемолвит слова два со стариком, а с дочерью всё ничего. Ей сначала было досадно, потом обидно, наконец стало грустно. А поговори с ней Адуев или даже обрати на неё обыкновенное внимание – она бы забыла о нём; а теперь совсем другое. Сердце людское только, кажется, и живёт противоречиями: не будь их, и его как будто нет в груди.
   Антигона обдумала было какой-то ужасный план мщения, но потом мало-помалу оставила его.
   Однажды, когда старик с дочерью подошли к нашим приятелям, Александр, погодя немного, положил удочку на куст, а сам по обыкновению сел на своё место и машинально смотрел то на отца, то на дочь.
   Они стояли к нему боком. В отце он не открыл ничего особенного. Белая блуза, нанковые панталоны и низенькая шляпа с большими полями, подбитыми зелёным плюшем. Но зато дочь! как грациозно оперлась она на руку старика! Ветер по временам отвевал то локон от её лица, как будто нарочно, чтобы показать Александру прекрасный профиль и белую шею, то приподнимал шёлковую мантилью и выказывал стройную талию, то заигрывал с платьем и открывал маленькую ножку. Она задумчиво смотрела на воду.
   Александр долго не мог отвести глаз от неё и почувствовал, что по телу его пробежала лихорадочная дрожь. Он отвернулся от соблазна и стал прутом срывать головки с цветов.
   «А! знаю я, что это такое! —думал он, – дай волю, оно бы и пошло! Вот и любовь готова: глупо! Дядюшка прав. Но одно животное чувство меня не увлечёт, – нет, я до этого не унижусь».
   – Можно мне поудить? – робко спросила девушка у Костякова.
   – Можно, сударыня, отчего неможно? – отвечал тот, подавая ей удочку Адуева.
   – Ну, вот вам и товарищ! – сказал отец Костякову и, оставя дочь, пошёл бродить вдоль берега.
   – Смотри же, Лиза, налови рыбы к ужину, – прибавил он.
   Несколько минут длилось молчание.
   – Отчего это ваш товарищ такой угрюмый? – спросила Лиза тихо у Костякова.
   – Третий раз местом обошли, сударыня.
   – Что? – спросила она, сдвинув слегка брови.
   – В третий раз, мол, места не дают.
   Она покачала головой.
   «Нет; не может быть! – подумала она, – не то!»
   – Вы мне не верите, сударыня? будь я анафема! И щуку-то, помните, упустил всё от этого.
   «Не то, не то, – подумала она уже с уверенностью, – я знаю, отчего он упустил щуку».
   – Ах, ах, – закричала она вдруг, – посмотрите, шевелится, шевелится.
   Она дёрнула и ничего не поймала.
   – Сорвалась! – сказал Костяков, глядя на удочку, – вишь, как червяка-то схватила: большой окунь должен быть. А вы не умеете, сударыня: не дали ему клюнуть хорошенько.
   – Да разве и тут надо уметь?
   – Как и во всём, – сказал Александр машинально.
   Она вспыхнула и с живостью обернулась, уронив в свою очередь удочку в воду. Но Александр смотрел уже в другую сторону.
   – Как же достичь этого, чтобы уметь? – сказала она с лёгким трепетом в голосе.
   – Чаще упражняться, – отвечал Александр.
   «А, вот что! – думала она, замирая от удовольствия, – то есть чаще приходить сюда – понимаю! Хорошо, я буду приходить, но я помучаю вас, господин дикарь, за все ваши дерзости…»
   Так кокетство перевело ей ответ Александра, а он в тот день больше ничего и не сказал.
   «Она подумает, пожалуй, бог знает что! – говорил он сам себе, – станет жеманиться, кокетничать… это глупо!»
   С того дня посещения старика и девушки повторялись ежедневно. Иногда Лиза приходила без старика, с нянькой. Она приносила с собой работу, книги и садилась под дерево, показывая вид совершенного равнодушия к присутствию Александра.
   Она думала тем затронуть его самолюбие и, как она говорила, помучить. Она вслух разговаривала с нянькой о доме, о хозяйстве, чтобы показать, что она даже и не видит Адуева. А он иногда и точно не видал её, увидев же, сухо кланялся – и ни слова.
   Видя, что этот обыкновенный манёвр ей не удался, она переменила план атаки и раза два заговаривала с ним сама; иногда брала у него удочку. Александр мало-помалу стал с ней разговорчивее, но был очень осторожен и не допускал никакой искренности. Расчёт ли то был с его стороны, или ещё прежних ран, что ли, ничто не излечило[51], как он говорил, только он был довольно холоден с ней и в разговоре.
   Однажды старик велел принести на берег самовар. Лиза разливала чай. Александр упрямо отказался от чаю, сказав, что он не пьёт его по вечерам.
   «Все эти чаи ведут за собой сближение… знакомства… не хочу!» – подумал он.
   – Что вы? да вчера четыре стакана выпили! – сказал Костяков.
   – Я на воздухе не пью, – поспешно прибавил Александр.
   – Напрасно! – сказал Костяков, – чай славнейший, цветочный, поди, рублев пятнадцать. Пожалуйте-ка ещё, сударыня, да хорошо бы ромку!
   Принесли и ром.
   Старик зазывал Александра к себе, но он отказался наотрез. Лиза, услышав отказ, надула губки. Она стала добиваться от него причины нелюдимости. Как ни хитро наводила она разговор на этот предмет, Александр ещё хитрее отделывался.
   Эта таинственность только раздражала любопытство, а может быть, и другое чувство Лизы. На лице её, до тех пор ясном, как летнее небо, появилось облачко беспокойства, задумчивости. Она часто устремляла на Александра грустный взгляд, со вздохом отводила глаза и потупляла в землю, а сама, кажется, думала: «Вы несчастливы! может быть, обмануты… О, как бы я умела сделать вас счастливым! как бы берегла вас, как бы любила… я бы защитила вас от самой судьбы, я бы…» и прочее.
   Так думает большая часть женщин и большая часть обманывает тех, кто верит этому пению сирен. Александр будто ничего не замечает. Он говорит с ней, как бы говорил с приятелем, с дядей: никакого оттенка той нежности, которая невольно вкрадывается в дружбу мужчины и женщины и делает эти отношения непохожими на дружбу. Оттого и говорят, что между мужчиной и женщиной нет и не может быть дружбы, что называемое дружбой между ними – есть не что иное, как или начало, или остатки любви, или, наконец, самая любовь. Но, глядя на обращение Адуева с Лизой, можно было поверить, что такая дружба существует.