Рубцов изумился до немоты, потом посерел от злости и стал дико ругаться, но Яков торжественным языком цитат из Библии обезоружил его, заставил умолкнуть и вдумчиво съежиться.
   Говоря, Шапошников становился почти страшен. Лицо у него было смуглое, тонкое, волосы курчавые и черные как у цыгана, из-за синеватых губ сверкали волчьи зубы. Темные глаза его неподвижно упирались прямо в лицо противника, и трудно было выдержать этот тяжелый, сгибающий взгляд - он напоминал мне глаза больного манией величия.
   Идя со мною от Якова, Рубцов говорил угрюмо:
   - Против Бога предо мной не выступали. Этого я никогда не слыхал. Всякое слышал, а такого - нет. Конечно, человек этот не жилец на земле. Ну, - жалко. Раскалился до бела... Интересно, брат, очень интересно.
   Он быстро и дружески сошелся с Яковом и весь как-то закипел, заволновался, то-и-дело отирая пальцами больные глаза.
   - Та-ак, - ухмыляясь, говорил он, - Бога, значит, в отставку? Хм. На счет царя у меня, шпигорь ты мой, свои слова: мне царь не помеха. Не в царях дело, - в хозяевах. Я с каким хошь царем помирюсь, хошь с Иваном Грозным: на, сиди, царствуй, коли любо, только - дай ты мне управу на хозяина - во-от. Дашь - золотыми цепями к престолу прикую, молиться буду на тебя...
   Прочитав "Царь-Голод", он сказал:
   - Все - обыкновенно правильно.
   Впервые видя литографированную брошюру, он спрашивал меня:
   - Кто это тебе написал? Четко пишет. Ты скажи ему - спасибо.
   Рубцов обладал ненасытной жадностью знать. С величайшим напряжением внимания он слушал сокрушительные богохульства Шапошникова, часами слушал мои рассказы о книгах и радостно хохотал, закинув голову, выгибая кадык, восхищаясь:
   - Ловкая штучка умишко человечий, ой, ловкая!
   Сам он читал с трудом, - мешали больные глаза, но он тоже много знал и, нередко, удивлял меня этим:
   - Есть у немцев плотник необыкновенного ума, - его сам король на советы приглашает.
   Из расспросов моих выяснилось, что речь идет о Бебеле.
   - Как вы это знаете?
   - Знаю, - кратко отвечал он, почесывая мизинцем шишковатый череп свой.
   Шапошникова не занимала тяжкая сумятица жизни, он был весь поглощен уничтожением Бога, осмеянием духовенства, особенно ненавидя монахов.
   Однажды Рубцов миролюбиво спросил его:
   - Что ты, Яков, все только против Бога кричишь?
   Он завыл еще более озлобленно:
   - А что еще мешает мне, ну? Я почти два десятка лет воровал, в страхе жил пред ним! Терпел. Спорить - нельзя. Установлено сверху. Жил связан. Вчитался в Библию, вижу: выдумано. Выдумано, Никита!
   И, размахивая рукою, точно разрывая "незримую нить", он почти плакал:
   - Вот - умираю через это раньше время!
   Было у меня еще несколько интересных знакомств, нередко забегал я в пекарню Семенова к старым товарищам, они принимали меня радостно, слушали охотно. Но - Рубцов жил в Адмиралтейской слободе, Шапошников - в Татарской, далеко за кабаном, верстах в пяти друг от друга, я очень редко смог видеть их. А ко мне ходить - невозможно, негде было принять гостей, к тому же новый пекарь, - отставной солдат, - вел знакомство с жандармами: задворки Жандармского Управления соприкасались с нашим двором, и солидные "синие мундиры" лазили к нам через забор - за булками для полковника Гангардта и хлебом для себя. - И еще - мне было рекомендовано не очень "высовываться в люди", дабы не привлекать к булочной излишнего внимания.
   Я видел, что работа моя теряет смысл. Все чаще случалось, что люди, не считаясь с ходом дела, выбирали из кассы деньги так неосторожно, что иногда нечем было платить за муку. Деренков, теребя бородку, уныло усмехался:
   - Обанкротимся.
   Ему жилось тоже плохо: рыжекудрая Настя ходила "не порожней" и фыркала злой кошкой, глядя на все и на всех зеленым, обиженным взглядом.
   Она шагала прямо на Андрея, как будто не видя его; он, виновато ухмыляясь, уступал ей дорогу и вздыхал.
   Иногда он жаловался мне:
   - Не серьезно все. Все все берут, - без толку. Купил себе полдюжины носков сразу исчезли.
   Это было смешно - о носках, - но я не смеялся, видя как бьется скромный, бескорыстный человек, стараясь наладить полезное дело, а все вокруг относятся к этому делу легкомысленно и беззаботно, разрушая его. Деренков не рассчитывал на благодарность людей, которым служил, но - он имел право на отношение к нему более внимательное, дружеское, - и не встречал этого отношения. А семья его быстро разрушалась: отец заболевал тихим помешательством на религиозной почве; младший брат начал пить и гулять с девицами; сестра вела себя, как чужая, и у нее, видимо, разыгрывался невеселый роман с рыжим студентом, - я часто замечал, что глаза ее опухли от слез, и студент стал ненавистен мне.
   Мне казалось, что я влюблен в Марию Деренкову. Я был влюблен также в продавщицу из нашего магазина Надежду Щербатову, дородную, краснощекую девицу, с неизменно ласковой улыбкой алых губ. Я вообще был влюблен. Возраст, характер и запутанность моей жизни требовали общения с женщиной и это было скорее поздно, чем преждевременно. Мне необходима была женская ласка, или, хотя бы, дружеское внимание женщины, нужно было говорить откровенно о себе, разобраться в путанице бессвязных мыслей, в хаосе впечатлений.
   Друзей у меня - не было. Люди, которые смотрели на меня, как на "материал, подлежащий обработке", не возбуждали моих симпатий, не вызывали на откровенность. Когда я начинал говорить им не о том, что интересовало их, - они советовали мне:
   - Бросьте это!
   Гурия Плетнева арестовали и отвезли в Петербург, в "Кресты". Первый сказал мне об этом Никифорыч, встретив меня рано утром на улице. Шагая навстречу мне задумчиво и торжественно, при всех медалях, - как будто возвращаясь с парада - он поднял руку к фуражке и молча разминулся со мной, но, тотчас остановясь, сердитым голосом сказал в затылок мне:
   - Гурия Александровича арестовали сегодня ночью...
   И, махнув рукою, добавил потише, оглядываясь:
   - Пропал юноша!
   Мне показалось, что на его хитрых глазах блестят слезы.
   Я знал, что Плетнев ожидал ареста, - он сам предупредил меня об этом и советовал не встречаться с ним ни мне, ни Рубцову, с которым он также дружески сошелся, как и я.
   Никифорыч, глядя под ноги себе, скучно спросил:
   - Что не приходишь ко мне?..
   Вечером я пришел к нему, он только что проснулся и, сидя на постели, пил квас; жена его, согнувшись у окошка, чинила штаны.
   - Так-то, вот! - заговорил будочник, почесывая грудь, обросшую енотовой шерстью и глядя на меня задумчиво. - Арестовали. Нашли у него кастрюлю, - он в ней краску варил для листков против Государя.
   И, плюнув на пол, он сердито крикнул жене:
   - Давай штаны!
   - Сейчас, - ответила она, не поднимая головы.
   - Жалеет, плачет, - говорил старик, показав глазами на жену. - И мне - жаль. Однако - что может сделать студент против Государя?
   Он стал одеваться, говоря:
   - Я на минуту выйду... Ставь самовар, ты.
   Жена его неподвижно смотрела в окно, но когда он скрылся за дверью будки, она, быстро повернувшись, протянула к двери туго сжатый кулак, сказав с великой злобой сквозь оскаленные зубы:
   - У, стерво старое!
   Лицо у нее опухло от слез, левый глаз почти закрыт большим синяком. Вскочила, подошла к печи и, наклоняясь над самоваром, зашипела:
   - Обману я его, так обману - завоет! Волком завоет. Ты - не верь ему, ни единому слову не верь! Он тебя ловит. Врет он, - никого ему не жаль. Рыбак. Он - все знает про вас. Этим живет. Это охота его - людей ловить...
   Она подошла вплоть ко мне и голосом нищенки сказала:
   - Приласкал бы ты меня, а?
   Мне была неприятна эта женщина, но ее глаз смотрел на меня с такою злой, острой тоской, что я обнял ее и стал гладить жестковатые волосы, растрепанные и жирные.
   - За кем он теперь следит?
   - На Рыбнорядской, в номерах за какими-то.
   - Не знаешь фамилию?..
   Улыбаясь, она ответила:
   - Вот я скажу ему, про что ты спрашиваешь меня. Идет... Гурочку-то он выследил...
   И отскочила к печке.
   Никифорыч принес бутылку водки, варенья, хлеба. Сели пить чай. Марина, сидя рядом со мною, подчеркнуто ласково угощала меня, заглядывая в лицо мое здоровым глазом, а супруг ее внушал мне:
   - Незримая эта нить - в сердцах, в костях, ну-ко - вытрави, выдери ее? Царь народу - Бог.
   И неожиданно спросил:
   - Ты, вот, начитан в книгах, Евангелие читал? Ну, как, по-твоему все верно там?
   - Не знаю.
   - По-моему - приписано лишнее. И - не мало. Например - на счет нищих: блаженны нищие, - чем же это блаженны они? Зря немножко сказано. И вообще - насчет бедных много непонятного. Надо различать: бедного от обедневшего. Беден - значит - плох. А кто обеднел - он несчастлив, может быть. Так надо рассуждать. Это - лучше.
   - Почему?
   Он, пытливо глядя на меня, помолчал, а потом заговорил отчетливо и веско, видимо - очень продуманные мысли.
   - Жалости много в Евангелии, а жалость - вещь вредная. Так я думаю. Жалость требует громадных расходов на ненужных и вредных даже людей. Богадельни, тюрьмы, сумасшедшие дома. Помогать надо людям крепким, здоровым, чтоб они зря силу не тратили. А мы помогаем слабым, - слабого разве сделаешь сильным? От этой канители крепкие слабеют, а слабые - на шее у них сидят. Вот чем заняться надо - этим. Передумать надо многое. Надо понять - жизнь давно отвернулась от Евангелия, у нее свой ход. Вот, видишь - из чего Плетнев пропал? Из-за жалости. Нищим подаем, а студенты пропадают. Где здесь разум, а?
   Впервые слышал я эти мысли в такой резкой форме, хотя и раньше сталкивался с ними, - они более живучи и шире распространены, чем принято думать. Лет через семь, читая о Ницше, я очень ярко вспомнил философию казанского городового. Скажу кстати: редко встречались мне в книгах мысли, которых я не слышал раньше, в жизни.
   А старый "ловец человеков" все говорил, постукивая в такт словам пальцами по краю подноса. Сухое лицо его строго нахмурилось, но смотрел он не на меня, а в медное зеркало ярко вычищенного самовара.
   - Итти пора тебе, - дважды напоминала ему жена, он не отвечал ей, нанизывал слово за словом на стержень своей мысли, - и вдруг она, неуловимо для меня, потекла по новому пути.
   - Ты - парень не глупый, грамотен, разве пристало тебе булочником быть? Ты мог бы не меньше деньги заработать и другой службой Государеву Царству...
   Слушая его, я думал, как предупредить незнакомых мне людей на Рыбнорядской улице, о том, что Никифорыч следит за ними? Там, в номерах, жил недавно возвратившийся из ссылки - из Ялуторовска - Сергей Сомов, человек, о котором мне рассказывали много интересного.
   - Умные люди должны жить кучей, как, примерно, пчелы в улье, или осы в гнездах. Государево Царство...
   - Гляди - девять часов, - сказала женщина.
   - Чорт!
   Никифорыч встал, застегивая мундир.
   - Ну, ничего, на извозчике поеду. Прощай, брат! Заходи, не стесняйся.
   Уходя из будки, я твердо сказал себе, что уже никогда больше не приду в "гости" к Никифорычу - отталкивал меня старик, хотя и был интересен. Его слова о вреде жалости очень взволновали и крепко въелись мне в память. Я чувствовал в них какую-то правду, но было досадно, что источник ее - полицейский.
   Споры на эту тему были нередки, один из них особенно жестоко взволновало меня.
   В городе явился "толстовец", - первый, которого я встретил, - высокий, жилистый человек, смуглолицый, с черной бородой козла и толстыми губами негра. Сутулясь, он смотрел в землю, но порою, резким движением вскидывал лысоватую голову и обжигал страстным блеском темных, влажных глаз, - что-то ненавидящее горело в его остром взгляде. Беседовали в квартире одного из профессоров, было много молодежи и между нею - тоненький, изящный попик, магистр богословия, в черной, шелковой рясе, - она очень выгодно оттеняла его бледное, красивое лицо, освещенное сухонькой улыбкой серых, холодных глаз.
   Толстовец долго говорил о вечной непоколебимости великих истин Евангелия; голос у него был глуховатый, фразы короткие, но слова звучали резко, в них чувствовалась сила искренней веры, он сопровождал их однообразным, как бы подсекающим жестом волосатой левой руки, а правую держал в кармане.
   - Актер, - шептали в углу, рядом со мною.
   - Очень театрален, да...
   А я незадолго перед этим прочитал книгу - кажется Дрепэра - о борьбе католицизма против науки, и мне казалось, что это говорит один из тех, яростно верующих во спасение мира силою любви, которые готовы, из милосердия к людям, резать их и жечь на кострах.
   Он был одет в белую рубаху с широкими рукавами и какой-то серенький, старый халатик поверх ее, - это тоже отделяло его от всех. В конце проповеди своей он вскричал:
   - Итак - со Христом вы или с Дарвином?
   Он бросил этот вопрос, точно камень, в угол, где тесно сидела молодежь и откуда на него со страхом и восторгом смотрели глаза юношей и девушек. Речь его, видимо, очень поразила всех - люди молчали, задумчиво опустив головы. Он обвел всех горящим взглядом и строго добавил:
   - Только фарисеи могут пытаться соединить эти два непримиримых начала и, соединяя их, постыдно лгут сами себе, развращают ложью людей...
   Встал попик, аккуратно откинул рукава рясы и заговорил плавно, с ядовитой вежливостью и снисходительной усмешкой:
   - Вы, очевидно, придерживаетесь вульгарного мнения о фарисеях, оно же суть не токмо грубо, но и насквозь ошибочно...
   К великому изумлению моему он стал доказывать, что фарисеи были подлинными и честными хранителями заветов иудейского народа и что народ всегда шел с ними против его врагов.
   - Читайте, например, Иосифа Флавия...
   Вскочив на ноги и подсекая Флавия широким, уничтожающим жестом, толстовец закричал:
   - Народы и ныне идут с врагами своими против друзей, народы не по своей воле идут, - их гонят, насилуют. Что мне ваш Флавий?
   Попик и другие разодрали основную тему спора на мельчайшие частицы, и она исчезла.
   - Истина, это - любовь! - восклицал толстовец, а глаза его сверкали ненавистью и презрением.
   Я чувствовал себя опьяненным словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною качалась в словесном вихре, и часто я с отчаянием думал, что нет на земле человека глупее и бездарнее меня.
   А толстовец, отирая пот с багрового лица, свирепо закричал:
   - Выбросьте Евангелие, забудьте о нем, чтоб не лгать! Распните Христа вторично, это - честнее!
   Предо мною стеной встал вопрос: как же? Если жизнь - непрерывная борьба за счастье на земле, - милосердие и любовь должны только мешать успеху борьбы?
   Я узнал фамилию толстовца - Клопский, узнал, где он живет и на другой день вечером явился к нему. Жил он в доме двух девушек помещиц, с ними он и сидел в саду за столом, в тени огромной старой липы. Одетый в белые штаны и такую же рубаху, расстегнутую на темной волосатой груди, длинный, угловатый, сухой, - он очень хорошо отвечал моему представлению о бездомном апостоле, проповеднике истины.
   Он черпал серебряною ложкой из тарелки малину с молоком, вкусно глотал, чмокая толстыми губами, и после каждого глотка сдувал белые капельки с редких усов кота. Прислуживая ему, одна девушка стояла у стола, другая - прислонилась к стволу липы, сложив руки на груди, мечтательно глядя в пыльное, жаркое небо. Обе они были одеты в легкие платья сиреневого цвета и почти неразличимо похожи одна на другую.
   Он говорил со мною ласково и охотно о творческой силе любви, о том, что надо развивать в своей душе это чувство, единственно способное "связать человека с духом мира" - с любовью, распыленной повсюду в жизни.
   - Только этим можно связать человека. Не любя - невозможно понять жизнь. Те же, которые говорят: закон жизни - борьба, это - слепые души, обреченные на гибель. Огонь непобедим огнем, так и зло непобедимо силою зла.
   Но когда девушки ушли, обняв друг друга, в глубину сада, к дому, человек этот, глядя вслед им прищуренными глазами, спросил:
   - А ты - кто?
   И, выслушав меня, начал, постукивая пальцами по столу, говорить о том, что человек - везде человек и нужно стремиться не к перемене места в жизни, а к воспитанию духа в любви к людям.
   - Чем ниже стоит человек, тем ближе он к настоящей правде жизни, к ее святой мудрости...
   Я несколько усомнился в его знакомстве с этой "святой мудростью", но промолчал, чувствуя, что ему скучно со мной; он посмотрел на меня отталкивающим взглядом, зевнул, закинул руки за шею себе, вытянул ноги и устало прикрыв глаза, пробормотал как бы сквозь дрему:
   - Покорность любви... закон жизни...
   Вздрогнув, взмахнул руками, хватаясь за что-то в воздухе, уставился на меня испуганно:
   - Что? Устал я, прости.
   Снова закрыл глаза и, как от боли, крепко сжал зубы, обнажив их, - нижняя губа его опустилась, верхняя - приподнялась и синеватые волосы редких усов ощетинились.
   Я ушел с неприязненным чувством к нему и смутным сомнением в его искренности.
   Через несколько дней я принес рано утром булки знакомому доценту, холостяку и пьянице, и еще раз увидел Клопского. Он, должно быть, не спал ночь, лицо у него было бурое, глаза красны и опухли, - мне показалось, что он пьян. Толстенький доцент, пьяный до слез, сидел, в нижнем белье и с гитарой в руках, на полу среди хаоса сдвинутой мебели, пивных бутылок, сброшенной верхней одежды, сидел раскачиваясь и рычал:
   - Милосер-рдия двер-ри отвер-рзи нам...
   Клопский резко и сердито кричал:
   - Нет милосердия! Мы сгинем от любви или будем раздавлены в борьбе за любовь, все едино: нам суждена гибель...
   Схватив меня за плечо, ввел в комнату и сказал доценту:
   - Вот - спроси его, чего он хочет? Спроси: нужна ему любовь к людям?
   Тот посмотрел на меня слезящимися глазами и засмеялся:
   - Это - булочник! я ему должен.
   Покачнулся, сунув руку в карман, вынул ключ и протянул мне:
   - На, бери все!
   Но толстовец, взяв у него ключ, махнул на меня рукою:
   - Ступай. После получишь.
   И швырнул булки, взятые у меня, на диван в углу.
   Он не узнал меня, и это было приятно мне. Уходя, я унес в памяти его слова о гибели от любви и отвращение к нему в сердце.
   Скоро мне сказали, что он признался в любви одной из девушек, у которых жил, и, в тот же день, - другой. Сестры поделились между собою радостью, и она обратилась в злобу против влюбленного; они велели дворнику сказать, чтоб проповедник любви немедля убрался из их дома. Он исчез из города.
   Вопрос о значении в жизни людей любви и милосердия - страшный и сложный вопрос возник предо мною рано, сначала - в форме неопределенного, но острого ощущения разлада в моей душе, затем - в четкой форме определенно ясных слов:
   - Какова роль любви?
   Все, что я читал, было насыщено идеями христианства, гуманизма воплями о сострадании к людям, - об этом же красноречиво и пламенно говорили лучшие люди, которых я знал в ту пору.
   Все, что непосредственно наблюдалось мною, было почти совершенно чуждо сострадания к людям. Жизнь развертывалась предо мною как бесконечная цепь вражды и жестокости, как непрерывная, грязная борьба за обладание пустяками. Лично мне нужны были только книги, все остальное не имело значения в моих глазах.
   Стоило выйти на улицу и посидеть час у ворот, чтоб понять - все эти извозчики, дворники, рабочие, чиновники, купцы - живут не так, как я и люди, излюбленные мною, не того хотят, не туда идут. Те же, кого я уважал, кому верил, - странно одиноки, чужды и - лишние среди большинства, в грязненькой и хитрой работе муравьев, кропотливо строящих кучу жизни, эта жизнь казалась мне насквозь глупой, убийственно скучной. И, нередко, я видел, что люди милосердны и любвеобильны только на словах, на деле же незаметно для себя подчиняются общему порядку жизни.
   Очень трудно было мне.
   Однажды ветеринар Лавров, желтый и опухший от водянки, сказал мне задыхаясь:
   - Жестокость нужно усилить до того, чтоб все люди устали от нее, чтоб она опротивела всем и каждому, как вот эта треклятая осень!
   Осень была ранняя, дождлива, холодна, богата болезнями и самоубийствами. Лавров тоже отравился цианистым кали, не желая дожидаться, когда его задушит водянка.
   - Скотов лечил, - скотом и подох! - проводил труп ветеринара его квартирохозяин, портной Медников, тощенький, благочестивый человечек, знавший на память все акафисты Божией Матери. Он порол детей своих - девочку семи лет и гимназиста одинадцати ременной плеткой о трех хвостах, а жену бил бамбуковой тростью по икрам ног и жаловался:
   - Мировой судья осудил меня за то, что я, будто, у китайца перенял эту системочку, а я никогда в жизни китайца не видал кроме, как на вывесках, да на картинах.
   Один из его рабочих, унылый, кривоногий человек по прозвищу "Дунькин муж", говорил о своем хозяине:
   - Боюсь я кротких людей, которые благочестивы. Буйный человек сразу виден, и всегда есть время спрятаться от него, а кроткий ползет на тебя невидимый, подобный коварному змею в траве, и вдруг ужалит в самое открытое место души. Боюсь кротких...
   В словах "Дунькина мужа", - кроткого, хитрого наушника, любимого Медниковым, была правда.
   Иногда мне казалось, что кроткие, - разрыхляя, как лишаи, - каменное сердце жизни, - делают его более мягким и плодотворным, но чаще, наблюдая обилие кротких, их ловкую приспособляемость к подлому, неуловимую изменчивость и гибкость душ, комариное их нытье, - я чувствовал себя, как стреноженная лошадь в туче оводов.
   Об этом я и думал, идя от полицейского.
   Вздыхал ветер и дрожали огни фонарей, а казалось - дрожит темно-серое небо, засевая землю мелким, как пыль, октябрьским дождем. Мокрая проститутка тащила вверх по улице пьяного, держа его под руку, толкая; он что-то бормотал, всхлипывал. Женщина утомленно и глухо сказала:
   - Такая твоя судьба...
   - Вот, - подумал я, - и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне грязное, грустное и странно пестрых людей. Устал я от этого.
   Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу; именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.
   Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, - их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было еще хуже. Меня тянуло во все стороны - к женщинам и книгам, к рабочим и веселому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил "ни в тех, ни в сех", вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой.
   Узнав, что Яков Шапошников лег в больницу, я пошел навестить его, но там криворотая, толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, вареные уши, - сухо сказала:
   - Помер.
   И, видя, что я не ухожу, а молча торчу перед нею, - рассердилась, крикнула:
   - Ну? Что еще?
   Я тоже рассердился и сказал:
   - Вы - дура.
   - Николай, - гони его!
   Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, он крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнесся к этому спокойно, посидел несколько минут молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря:
   - Эх, ты, собака!
   Я ушел в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день в саду было пустынно и вокруг сада - ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря.
   Прозрачно синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал всей силой души Бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной! В этом было что-то тяжелое, очень обидное.
   - А Николай - идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок...
   Пошел к Рубцову; он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.
   - Яков помер.
   Старик поднял руку с иглой, видимо желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.
   Потом - заворчал:
   - Между прочим - все помрем, такое у нас глупое обыкновение, - да, брат! Он, вот, помер, а тут медник был один, так его тоже - долой со счета! В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свел. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал бунтуются студенты - верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни черта...
   Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча:
   - То - здесь, то - инде, вспыхнет огонек, а чорт дунет и - опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока еще пароходы ходят.
   Остановился и, почесывая череп, спросил:
   - А - куда поедешь? Везде бывал. Да! Везде ездил, а только себя изъездил.
   Плюнув, он добавил:
   - Ну - и жизнь, сволочь! Жил, жил, а - ничего не нажил, ни душе, ни телу...
   Он замолчал, стоя в углу у двери, и, как будто, прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошел ко мне, присел на край стола:
   - Я тебе скажу, Лексей, ты мой Максимыч, - зря Яков большое сердце свое на бога истратил! Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, - во-от. Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану - горе, брат. Ушил? Спасибо... Пойдем в трактир, чай пить...
   По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи, он бормотал: