- Для чего у тебя голова?
   Еще труднее было зазывать покупателей; уродливо написанные иконы не нравились мне, продавать их было неловко. По рассказам бабушки я представлял себе богородицу молодой, красивой, доброй; такою она была и на картинках журналов, а иконы изображали ее старой, строгой, с длинным, кривым носом и деревянными ручками.
   В базарные дни, среду и пятницу, торговля шла бойко, на террасе то и дело появлялись мужики и старухи, иногда целые семьи, всё - старообрядцы из Заволжья, недоверчивый и угрюмый лесной народ. Увидишь, бывало, как медленно, точно боясь провалиться, шагает по галерее тяжелый человек, закутанный в овчину и толстое, дома валянное сукно,- становится неловко перед ним, стыдно. С великим усилием встанешь на дороге ему, вертишься под его ногами в пудовых сапогах и комаром поешь:
   - Что вам угодно, почтенный? Псалтири следованные и толковые, Ефрема Сирина книги, Кирилловы, уставы, часословы - пожалуйте, взгляните! Иконы все, какие желаете, на разные цены, лучшей работы, темных красок! На заказ пишем кого угодно, всех святых и богородиц! Именную, может, желаете заказать, семейную? Лучшая мастерская в России! Первая торговля в городе!
   Непроницаемый и непонятный покупатель долго молчит, глядя на меня, как на собаку, и вдруг, отодвинув меня в сторону деревянной рукою, идет в лавку соседа, а приказчик мой, потирая большие уши, сердито ворчит:
   - Упустил, тор-рговец...
   В лавке соседа гудит мягкий, сладкий голос, течет одуряющая речь:
   - Мы, родимый, не овчиной торгуем, не сапогом, а - божьей благодатью, которая превыше сребра-злата, и нет ей никакой цены...
   - Ч-чёрт! - шепчет мой приказчик с завистью и восхищением.- Здорово заливает глаза мужику! Учись! Учись!
   Я учился добросовестно,- всякое дело надо делать хорошо, коли взялся за него. Но я плохо преуспевал в заманивании покупателей и в торговле,- эти угрюмые мужики, скупые на слова, старухи, похожие на крыс, всегда чем-то испуганные, поникшие, вызывали у меня жалость к ним, хотелось сказать тихонько покупателю настоящую цену иконы, не запрашивая лишнего двугривенного. Все они казались мне бедными, голодными, и было странно видеть, что эти люди платят по три рубля с полтиной за Псалтырь - книгу, которую они покупали чаше других.
   Они удивляли меня своим знанием книг, достоинств письма на иконах, а однажды седенький старичок, которого я загонял в лавку, кротко сказал мне:
   - Неправда это будет, малый, что ваша мастерская по иконам самолучшая в России, самолучшая-то - Рогожина, в Москве!
   Смутясь, я посторонился, а он тихонько пошел дальше, не зайдя и в лавку соседа.
   - Съел? - ехидно спросил меня приказчик.
   - Вы мне не говорили про мастерскую Рогожина... Он начал ругаться:
   - Шляются вот эдакие тихони и всё знают, анафемы, всё понимают, старые псы...
   Красивенький, сытый и самолюбивый, он ненавидел мужиков и в добрые минуты жаловался мне:
   - Я - умный, я чистоту люблю, хорошие запахи - ладан, одеколон, а при таком моем достоинстве должен вонючему мужику в пояс кланяться, чтоб он хозяйке пятак барыша дал! Хорошо это мне? Что такое мужик? Кислая шерсть, вошь земная, а между тем...
   Он огорченно умолкал.
   Мне мужики нравились, в каждом из них чувствовалось нечто таинственное, как в Якове.
   Бывало, влезет в лавку грузная фигура в чапане, надетом сверху полушубка, снимет мохнатую шапку, перекрестится двумя перстами, глядя в угол, где мерцает лампада, и стараясь не задевать глазами неосвященных икон, потом молча пощупает взглядом вокруг себя и скажет:
   - Дай-кось Псалтирь толковую!
   Засучив рукава чапана, он долго читает выходной лист, шевеля землистыми, до крови потрескавшимися губами.
   - Подревнее - нет?
   - Древние - тысячи целковых стоят, как вы знаете...
   - Знаем.
   Помуслив палец, мужик перевертывает страницу,- там, где он коснулся ее, остается темный снимок с пальца. Приказчик, глядя в темя покупателя злым взглядом, говорит:
   - Священное писание всё одной древности, господь слова своего не изменял...
   - Знаем, слыхали! Господь не изменял, да Никон изменил.
   И, закрыв книгу, покупатель молча уходит.
   Иногда эти лесные люди спорили с приказчиком, и мне было ясно, что они знают писание лучше, чем он.
   - Язычники болотные,- ворчал приказчик.
   Я видел также, что, хотя новая книга и не по сердцу мужику, он смотрит на нее с уважением, прикасается к ней осторожно, словно книга способна вылететь птицей из рук его. Это было очень приятно видеть, потому что и для меня книга - чудо, в ней заключена душа написавшего ее; открыв книгу, я освобождаю эту душу, и она таинственно говорит со мною.
   Весьма часто старики и старухи приносили продавать древнепечатные книги дониконовских времен или списки таких книг, красиво сделанные скитницами на Иргизе и Керженце; списки миней, не правленных Дмитрием Ростовским; древнего письма иконы, кресты и медные складни с финифтью, поморского литья, серебряные ковши, даренные московскими князьями кабацким целовальникам; всё это предлагалось таинственно, с оглядкой, из-под полы.
   И мой приказчик и наш сосед очень зорко следили за такими продавцами, стараясь перехватить их друг у друга; покупая древности за рубли и десятки рублей, они продавали их на ярмарке богатым старообрядцам за сотни.
   Приказчик поучал меня:
   - Ты следи за этими лешими, за колдуньями, во все глаза следи! Они счастье с собой приносят.
   Когда являлся такой продавец, приказчик посылал меня за начетчиком Петром Васильичем, знатоком старопечатных книг, икон и всяких древностей.
   Это был высокий старик, с длинной бородою Василия Блаженного, с умными глазами на приятном лице. Плюсна одной ноги у него была отрублена, он ходил прихрамывая, с длинной палкой в руке, зиму и лето в легкой, тонкой поддевке, похожей на рясу, в бархатном картузе странной формы, похожем на кастрюлю. Бодрый, прямой, он, входя в лавку, опускал плечи, изгибал спину, охал тихонько, часто крестился двумя перстами и всё время бормотал молитвы, псалмы. Это благочестие и старческая слабость сразу внушали продавцу доверие к начетчику.
   - В чем дела-то выпачканы у вас? - спрашивал старик.
   - Вот икона продается, принес человек, говорит - строгановская.
   - Чего?
   - Строгановская.
   - Ага... Плохо слышу, заградил господь ухо мое от мерзости словес никонианских...
   Сняв картуз, он держит икону горизонтально, смотрит вдоль письма, сбоку, прямо, смотрит на шпонку в доске, щуря глаза, и мурлычет:
   - Безбожники никониане, любовь нашу к древнему благообразию заметя и диаволом научаемы преехидно фальшам разным, ныне и святые образа подделывают ловко, ой, ловко! С виду-те образ будто и впрямь строгановских али устюжских писем, а то - суздальских, ну, а вглядись оком внутренним фальша!
   Если он говорит "фальша", значит - икона дорогая и редкая. Ряд условных выражений указывает приказчику, сколько можно дать за икону, за книгу; я знаю, что слова "уныние и скорбь" значат - десять рублей, "Никон-тигр" - двадцать пять; мне стыдно видеть, как обманывают продавца, но ловкая игра начетчика увлекает меня.
   - Никониане-то, черные дети Никона-тигра, всё могут сделать, бесом руководимы,- вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди,- не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков,хоть он еретик был,- сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне - художество одно, так-то, боговы!
   Наконец он осторожно кладет икону на прилавок и, надев картуз, говорит:
   - Грехи.
   Это значит - покупай!
   Утопленный в реке сладких ему слов, пораженный знаниями старика, продавец уважительно спрашивает:
   - Как же, почтенный, икона-то?
   - Икона - никонианской руки.
   - Быть того не может! На нее деды, прадеды молились...
   - Никон-от пораньше прадеда твоего жил.
   Старик подносит икону к лицу продавца и уже строго внушает:
   - Ты гляди, какая она веселая, али это икона? Это - картина, слепое художество, никонианская забава,- в этой вещи духа нет! Буду ли я неправо говорить? Я - человек старый, за правду гонимый, мне скоро до бога идти, мне душой кривить - расчета нет!
   Он выходит из лавки на террасу, умирающий от старческой слабости, обиженный недоверием к его оценке. Приказчик платит за икону несколько рублей, продавец уходит, низко поклонясь Петру Васильичу; меня посылают в трактир за кипятком для чая; возвратясь, я застаю начетчика бодрым, веселым; любовно разглядывая покупку, он учит приказчика:
   - Гляди - икона - строгая, писана тонко, со страхом божиим, человечье - отринуто в ней...
   - А чье письмо? - спрашивает приказчик, сияя и подпрыгивая.
   - Это тебе рано знать.
   - А сколько дадут знатоки?
   - Это мне неизвестно. Давай, кое-кому покажу...
   - Ох, Петр Васильич...
   - А если продам - тебе полсотни, а что сверх того - мое!
   - Ох...
   - Да ты не охай...
   Они пьют чай, бесстыдно торгуясь, глядя друг на друга глазами жуликов. Приказчик весь в руках старика, это ясно; а когда старик уйдет, он скажет мне:
   - Ты, смотри, не болтай хозяйке про эту покупку!
   Условившись о продаже иконы, приказчик спрашивает:
   - А что новенького в городе, Петр Васильич?
   Расправив бороду желтой рукой, обнажив масленые губы, старик рассказывает о жизни богатых купцов: о торговых удачах, о кутежах, о болезнях, свадьбах, об изменах жен и мужей. Он печет эти жирные рассказы быстро и ловко, как хорошая кухарка блины, и поливает их шипящим смехом. Кругленькое лицо приказчика буреет от зависти и врсторга, глаза подернуты мечтательной дымкой; вздыхая, он жалобно говорит:
   - Живут люди! А я вот...
   - У всякого своя судьба,- гудит басок начетчика.- Одному судьбу ангелы куют серебряными молоточками, а другому - бес обухом топора...
   Этот крепкий, жилистый старик всё знает - всю жизнь города, все тайны купцов, чиновников, попов, мещан. Он зорок, точно хищная птица, в нем смешалось что-то волчье и лисье; мне всегда хочется рассердить его, но он смотрит на меня издали и словно сквозь туман. Он кажется мне окруженным бездонною пустотой; если подойти к нему ближе - куда-то провалишься. И я чувствую в нем нечто родственное кочегару Шу-мову.
   Хотя приказчик в глаза и за глаза восхищается его умом, но есть минуты, когда ему так же, как и мне, хочется разозлить, обидеть старика.
   - А ведь обманщик ты для людей,- вдруг говорит он, задорно глядя в лицо старика.
   Старик, лениво усмехаясь, отзывается:
   - Один господь без обмана, а мы - в дураках живем; ежели дурака не обмануть - какая от него польза?
   Приказчик горячится:
   - Не все же мужики - дураки, ведь купцы-то из мужиков выходят!
   - Мы не про купцов беседу ведем. Дураки жуликами не живут. Дурак свят, в нем мозги спят...
   Старик говорит всё более лениво, и это очень раздражает. Мне кажется, что он стоит на кочке, а вокруг него - трясина. Рассердить его нельзя, он недосягаем гневу или умеет глубоко прятать его.
   Но часто бывало, что он сам начинал привязываться ко мне,- подойдет вплоть и, усмехаясь в бороду, спросит:
   - Как ты французского-то сочинителя зовешь - Понос?
   Меня отчаянно сердит эта дрянная манера коверкать имена, но, сдерживаясь до времени, я отвечаю:
   - Понсон де Террайль.
   - Где теряет?
   - А вы не дурите, вы не маленький.
   - Верно, не маленький. Ты чего читаешь?
   - Ефрема Сирина.
   - А кто лучше пишет: гражданские твои али этот? Я молчу.
   - Гражданские-то о чем больше пишут? - не отстает он.
   - Обо всем, что в жизни случается.
   - Стало быть, о собаках, о лошадях,- это они случаются.
   Приказчик хохочет, я злюсь. Мне очень тяжело, неприятно, но, если я сделаю попытку уйти от них, приказчик остановит:
   - Куда?
   А старик пытает меня:
   - Ну-ка, грамотник, разгрызи задачу: стоят перед тобой тыща голых людей, пятьсот баб, пятьсот мужиков, а между ними Адам, Ева - как ты найдешь Адам-Еву?
   Он долго допрашивает меня и, наконец, с торжеством объявляет:
   - Дурачок, они ведь не родились, а созданы, значит - у них пупков нет!
   Старик знает бесчисленное множество таких "задач", он может замучить ими.
   Первое время дежурств в лавке я рассказывал приказчику содержание нескольких книг, прочитанных мною, теперь эти рассказы обратились во зло мне: приказчик передавал их Петру Васильеву, нарочито перевирая, грязно искажая. Старик ловко помогал ему в этом бесстыдными вопросами; их липкие языки забрасывали хламом постыдных слов Евгению Гранде, Людмилу, Генриха IV.
   Я понимал, что они делают это не со зла, а со скуки, но мне от этого было не легче. Сотворив грязь, они рылись в ней, как свиньи, и хрюкали от наслаждения мять и пачкать красивое - чужое, непонятное и смешное им.
   Весь Гостиный двор, всё население его, купцы и приказчики жили странной жизнью, полною глуповатых по-детски, но всегда злых забав. Если приезжий мужик спрашивал, как ближе пройти в то или иное место города, ему всегда указывали неверное направление,- это до такой степени вошло у всех в привычку, что уже не доставляло удовольствия обманщикам. Поймав пару крыс, связывали их хвостами, пускали на дорогу и любовались тем, как они рвутся в разные стороны, кусают друг друга; а иногда обольют крысу керосином и зажгут ее. Навязывали на хвост собаке разбитое железное ведро; собака в диком испуге, с визгом и грохотом мчалась куда-то, люди смотрели и хохотали.
   Было много подобных развлечений, казалось, что все люди - деревенские в особенности - существуют исключительно для забав Гостиного двора. В отношении к человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною, молчат об этом постоянном, напряженном стремлении людей издеваться друг над другом.
   Одна из таких забав Гостиного двора казалась мне особенно обидной и противной.
   Внизу, под нашей лавкой, у торговца шерстью и валяными сапогами был приказчик, удивлявший весь Нижний базар своим обжорством; его хозяин хвастался этой способностью работника, как хвастаются злобой собаки или силою лошади. Нередко он вызывал соседей по торговле на пари:
   - Кто идет на десять целковых? Стою на том, что Мишка сожрет в два часа времени десять фунтов окорока!
   Но все знали, что Мишка способен сделать это, и говорили:
   - Пари не держим, а ветчины можно купить, пускай жрет, мы поглядим.
   - Только - чтобы чистого мяса дать, без костей!
   Поспорят немного и лениво, и вот из темной кладовой вылезает тощий, безбородый, скуластый парень в длинном драповом пальто, подпоясанный красным кушаком, весь облепленный клочьями шерсти. Почтительно сняв картуз с маленькой головы, он молча смотрит мутным взглядом глубоко ввалившихся глаз в круглое лицо хозяина, налитое багровой кровью, обросшее толстым, жестким волосом.
   - Батман окорока сожрешь?
   - В какое время-с? - тонким голосом деловито спрашивает Мишка.
   - В два часа.
   - Трудно-с!
   - Чего там - трудно!
   - Позвольте парочку пива-с!
   - Валяй,- говорит хозяин и хвастается: - Вы не думайте, что он натощак, нет, он поутру фунта два калача смял да в полдень обедал, как полагается...
   Приносят ветчину, собираются зрители, всё матерые купцы, туго закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири, люди с большими животами, а глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной дымкой неизбывной скуки.
   Тесным кольцом, засунув руки в рукава, они окружают едока, вооруженного ножом и большой краюхой ржаного хлеба; он истово крестится, садится на куль шерсти, кладет окорок на ящик, рядом с собою, измеряет его пустыми глазами.
   Отрезав тонкий ломоть хлеба и толстый мяса, едок аккуратно складывает их вместе, обеими руками подносит ко рту,- губы его дрожат, он облизывает их длинным собачьим языком, видны мелкие острые зубы,- и собачьей ухваткой наклоняет морду над мясом.
   - Начал!
   - Глядите на часы!
   Все глаза деловито направлены на лицо едока, на его нижнюю челюсть, на круглые желваки около ушей; смотрят, как острый подбородок равномерно падает и поднимается, вяло делятся мыслями:
   - Чисто - медведь мнет!
   - А ты видал медведя за едой?
   - Али я в лесу живу? Это говорится так - жрет, как медведь.
   - Говорится - как свинья.
   - Свинья свинью не ест...
   Неохотно смеются, и тотчас кто-то знающий поправляет:
   - Свинья всё жрет - и поросят и свою сестру...
   Лицо едока постепенно буреет, уши становятся сизыми, провалившиеся глаза вылезают из костяных ям, дышит он тяжко, но его подбородок двигается всё так же равномерно.
   - Навались, Михаиле, время! - поощряют его. Он беспокойно измеряет глазами остатки мяса, пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, всё чаще заглядывая на часы в руках Мишкина хозяина, люди предупреждают друг друга:
   - Не перевел бы часы-то он назад - возьмите у него! кусков!
   За Мишкой следи: не спускал бы в рукава
   - Не сожрет в срок!
   Мишкин хозяин задорно кричит:
   - Держу четвертной билет! Мишка, не выдай!
   Публика задорит хозяина, но никто не принимает пари.
   А Мишка всё жует, жует, лицо его стало похоже на ветчину, острый, хрящеватый нос жалобно свистит. Смотреть на него страшно, мне кажется, что он сейчас закричит, заплачет:
   "Помилуйте..."
   Или - заглотается мясом по горло, ткнется головою в ноги зрителям и умрет.
   Наконец он всё съел, вытаращил пьяные глаза и хрипит устало:
   - Испить дайте...
   А его хозяин, глядя на часы, ворчит.
   - Опоздал, подлец, на четыре минуты...
   Публика дразнит его:
   - Жаль, не шли на спор с тобой, проиграл бы ты!
   - А все-таки зверь-парень!
   - Н-да, его бы в цирк...
   - Ведь как господь может изуродовать человека, а?
   - Айдате чай пить, что ли?
   И плывут, как баржи, в трактир.
   Я хочу понять, что сгрудило этих тяжелых, чугунных людей вокруг несчастного парня, почему его болезненное обжорство забавляет их?
   Сумрачно и скучно в узкой галерее, тесно заваленной шерстью, овчинами, пенькой, канатом, валяным сапогом, шорным товаром. От панели ее отделяют колонны из кирпича; неуклюже толстые, они обглоданы временем, обрызганы грязью улицы. Все кирпичи и щели между ними, наверное, мысленно пересчитаны тысячи раз и навсегда легли в памяти тяжкой сетью своих уродливых узоров.
   По панели не спеша идут пешеходы; по улице не торопясь двигаются извозчики, сани с товаром; за улицей, в красном кирпичном квадрате двухэтажных лавок,- площадь, заваленная ящиками, соломой, мятой оберточной бумагой, покрытая грязным, истоптанным снегом.
   Всё это, вместе с людями, лошадьми, несмотря на движение, кажется неподвижным, лениво кружится на одном месте, прикрепленное к нему невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь - почти беззвучна, до немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов, кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса людей звучат невесело, нехотя, они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их.
   Похоронно гудят колокола церквей,- этот унылый звон всегда в памяти уха; кажется, что он плавает в воздухе над базаром непрерывно, с утра до ночи, он прослаивает все мысли, чувства, ложится пригнетающим медным осадком поверх всех впечатлений.
   Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое, низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах - тяжелый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену.
   Я всматриваюсь в лица купцов, откормленные, туго налитые густой, жирной кровью, нащипанные морозом и неподвижные, как во сне. Люди часто зевают, расширяя рты, точно рыбы, выкинутые на сухой песок.
   Зимою торговля слабая, и в глазах торгашей нет того настороженного, хищного блеска, который несколько красит, оживляет их летом. Тяжелые шубы, стесняя движения, пригибают людей к земле; говорят купцы лениво, а когда сердятся - спорят; я думаю, что они делают это нарочно, лишь бы показать друг другу: мы - живы!
   Мне очень ясно, что скука давит их, убивает, и только безуспешной борьбой против ее всепоглощающей силы я могу объяснить себе жестокие и неумные забавы людей.
   Иногда я беседую об этом с Петром Васильевым. Хотя вообще он относится ко мне насмешливо, с издевкой, но ему нравится мое пристрастие к книгам, и порою он разрешает себе говорить со мною поучительно, серьезно.
   - Не нравится мне, как живут купцы,- говорю я.
   Намотав прядь бороды на длинный палец, он спрашивает:
   - А откуда бы тебе знать, как они живут? Али ты в гости часто ходишь к ним? Здесь, парень, улица, а на улице человеки не живут, на улице они торгуют, а то - прошел по ней скоренько да и - опять домой! На улицу люди выходят одетые, а под одежей не знать, каковы они есть; открыто человек живет у себя дома, в своих четырех стенах, а как он там живет - это тебе неизвестно!
   - Да ведь мысли-то у него одни, что здесь, что дома?
   - А кто может знать, какие у соседа мысли? - строго округляя глаза, говорит старик веским баском.- Мысли - как воши, их не сочтеши,- сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: "Прости, господи, согрешил во святой день твой!" Может, дом-от для него - монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя...
   Когда он говорит серьезно, голос звучит еще ниже, басовитее, как бы сообщая важные тайны.
   - Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе - рано, в твои-то годы не умом живут, а глазами! Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум - для дела, а для души - вера! Что книги читаешь - это хорошо, а во всем надо знать меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия...
   Он казался мне бессмертным,- трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках и фальшивомонетчиках, которые становились именитыми людями; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
   - Так вот и обманывают бога-то, а он, батюшко Исус, всё видит и плачет: люди мои, люди, горестные люди, ад вам уготован!
   Раз я осмелился напомнить ему:
   - Ведь вы тоже обманываете мужиков...
   Это его не обидело.
   - Велико ли мое дело? - сказал он. - Слизну трешницу, пятишницу - вот и вся недолга.
   Заставая меня за чтением, он брал из моих рук книгу, придирчиво спрашивал о прочитанном и, недоверчиво удивляясь, говорил приказчику:
   - Ты гляди-ко, - понимает книги-то, шельмец!
   И толково, памятно поучал:
   - Слушай слова мои, это тебе годится! Кириллов - двое было, оба епископы; один - александрийской, другой - ерусалимской. Первый ратоборствовал супро-ти окаянного еретика Нестория, который учил похабно, что-де богородица - человек есть, а посему - не имела бога родить, но родила человека же, именем и делами Христа, сиречь - спасителя миру; стало быть, надо ее называть не богородица, а христородица, - понял? Это названо - ересь! Ерусалимской же Кирилл боролся против Ария-еретика...
   Меня очень восхищало его знание церковной истории, а он, потрепывая бороду холеной поповской рукой, хвастался:
   - Я на этом деле - генерал; я в Москву к Троице ездил на словесное прение с ядовитыми учеными никонианами, попами и светскими; я, малый, даже с профессорами беседы водил, да! Одного попа до того загонял словесным-то бичом, что у него ажно кровь носом пошла, - вот как!
   Щеки у него покрывались румянцем, глаза расцветал.
   Кровотечение из носа противника он, видимо, считал высшим пунктом своего успеха, самым ярким рубином в златом венце славы своей и рассказывал об этом сладострастно.
   - Кра-асивый попище, здоровенный! Стоит он пред аналоем, а из носу-то кап, кап! И не видит сраму своего. Лют был поп, аки лев пустынный, голосище - колокол! А я его тихонько, да всё в душу, да между ребер ей словами-то своими, как шильями!.. Он же прямо, как печь жаркая, накаляется злобой еретической... Эх, бывали дела-а!
   Нередко приходили еще начетчики: Пахомий, человек с большим животом, в засаленной поддевке, кривой на один глаз, обрюзглый и хрюкающий; Лукиян, маленький старичок, гладкий, как мышь, ласковый и бойкий, а с ним большой мрачный человек, похожий на кучера, чернобородый, с мертвым лицом, неприятным, но красивым, с неподвижными глазами.
   Почти всегда они приносили продавать старинные книги, иконы, кадильницы, какие-то чаши; иногда приводили продавцов - старуху или старика из-за Волги. Кончив дела, усаживались у прилавка, точно вороны на меже, пили чай с калачами и постным сахаром и рассказывали друг другу о гонениях со стороны никонианской церкви, там - сделали обыск, отобрали богослужебные книги; тут - полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103 статье. Эта 103 статья чаще всего являлась темой их бесед, но они говорили о ней спокойно, как о чем-то неизбежном, вроде морозов зимою.
   Слова - полиция, обыск, тюрьма, суд, Сибирь,- слова, постоянно звучавшие в их беседах о гонении за веру, падали на душу мне горячими углями, разжигая симпатию и сочувствие к этим старикам; прочитанные книги научили меня уважать людей, упорных в достижении своих целей, ценить духовную стойкость.