- Неправильный ты человек! Тебе в сторожа проситься, хромые всегда сторожами живут, а ты шатаешься зря и всё врешь...
   - Да ведь я - чтобы посметься, я - для веселости вру...
   - Тебе над собой смеяться надо...
   На дворе, темном и грязном, хотя погода стояла сухая, солнечная, появилась женщина и крикнула, встряхивая какою-то тряпкой:
   - Кто юбку купит? Эй, подруги...
   Из щелей дома полезли женщины, тесно окружая продавщицу; я сразу узнал ее - это прачка Наталья! Я соскочил с крыши, но она, отдав юбку за первую цену, уже тихонько уходила со двора.
   - Здравствуйте! - догнав ее за воротами, радостно поздоровался я.
   - А дальше что скажешь? - спросила она, искоса взглянув на меня, и вдруг остановилась, сердито крикнув:
   - Господи помилуй! Ты чего тут?..
   Меня тронуло и смутило ее испуганное восклицание; я понял, что она испугалась за меня: страх и удивление так ясно выразились на ее умном лице. Наскоро я объяснил ей, что не живу в этой улице, а только иногда прихожу посмотреть.
   - Посмотреть?! - насмешливо и сердито воскликнула она.- Это чего же, куда же ты смотришь? Прохожим в карманы да бабам за пазухи?
   Лицо у нее было измятое, под глазами лежали густые тени, губы вяло опустились.
   Остановясь у дверей трактира, она сказала:
   - Идем, чаем напою! Одет - чистенько, не по-здешнему, а не верю я тебе что-то...
   Но в трактире она как будто поверила мне и, разливая чай, стала скучно говорить о том, что она только час тому назад проснулась и еще не пила, не ела.
   - А вчера легла - пьяна-пьянехонька, уж и не помню: где пила, с кем?
   Мне было жалко ее, неловко перед нею и хотелось спросить - где же ее дочь? А она, выпив водки и горячего чаю, заговорила знакомо бойко, грубо, как все женщины этой улицы; но когда я спросил ее о дочери, сразу отрезвев, она крикнула:
   - А тебе зачем знать это? Нет, милый, дочь мою ты не достанешь, нет!
   Выпила еще и рассказала:
   - Дочери со мной делать нечего. Я - кто? Прачка. Какая я мать ей? Она - образованная, ученая. То-то, брат! И уехала от меня к богатой подруге, в учительницы будто...
   Помолчав, она негромко спросила:
   - Вот как! Прачка - вам не угодна? А гулящая баба - угодна?
   Что она "гулящая", я, конечно, сразу видел это,- иных женщин в улице не было. Но когда она сама сказала об этом, у меня от стыда и жалости к ней навернулись слезы, точно обожгла она меня этим сознанием - она, еще недавно такая смелая, независимая, умная!
   - Эх ты, - сказала она, взглянув на меня и вздыхая. - Иди-ка ты отсюда! И прошу я тебя и советую - не суся сюда, пропадешь!
   Потом тихонько и как бы сама себе она начала отрывисто говорить, наклоняясь над столом и что-то рисуя пальцем на подносе:
   - А что тебе мои просьбы и советы? Если дочь родная не послушала. Я кричу ей: не можешь ты родную мать свою бросить, что ты? А она: удавлюсь, говорит. В Казань уехала, учиться в акушерки хочет. Ну, хорошо... Хорошо... А как же я? А я - вот так... К чему мне прижаться?.. А - к прохожему...
   Замолчав, она долго думала о чем-то, беззвучно шевеля губами, и, видимо, забыла обо мне. Углы губ опустились, рот изогнулся серпом, и было мучительно смотреть, как вздрагивает кожа на губах и безмолвно говорят о чем-то трепетные морщинки. Лицо у нее было детское, обиженное. Из-под платка выбилась прядь волос и лежала на щеке, загибаясь за маленькое ухо. В чашку остывшего чая капнула слеза; женщина, заметив это, отодвинула чашку и крепко прикрыла глаза, выжав еще две слезинки, потом вытерла лицо платком.
   У меня не хватило терпенья сидеть с нею дольше, я тихонько встал.
   - Прощайте!
   - А? Иди, иди к чёрту! - отмахнулась она, не глядя на меня, должно быть, забыв, кто с ней.
   Я воротился на двор, к Ардальону,- он хотел идти со мною ловить раков, а мне хотелось рассказать ему об этой женщине. Но его и Робенка уже не было на крыше; пока я искал их по запутанному двору, на улице начался шум скандала, обычный для нее.
   Я вышел из ворот и тотчас столкнулся с Натальей,- всхлипывая, отирая головным платком разбитое лицо, оправляя другою рукой встрепанные волосы, она слепо шла по панели, а за нею шагали Ардальон и Ро-бенок; Робенок говорил;
   - Дай ей еще раз, дай!
   Ардальон настиг женщину, помахивая кулаком; она обернулась грудью к нему; лицо у нее было страшное, глаза горели ненавистью.
   - Н-на, бей! - крикнула она.
   Я вцепился в руку Ардальона, он удивленно взглянул на меня.
   - Чего ты?
   - Не трогай,- едва мог сказать я ему.
   Он захохотал.
   - Она тебе - любовница? Ай да Наташка - сожрала монашка!
   Робенок тоже хохотал, хлопая себя по бедрам, и они долго поджаривали меня в горячей грязи,- это было мучительно! Но пока они занимались этим, Наталья ушла, а я, не стерпев, наконец, ударил головою в грудь Робенка, опрокинул его и убежал.
   С того дня я долго не заглядывал в Миллионную, но еще раз видел Ардальона,- встретил его на пароме.
   - Ты - где пропал? - радостно спросил он.
   Когда я сказал ему, что мне противно вспомнить, как он избил Наталью и грязно обидел меня, Ардальон добродушно засмеялся.
   - Да разве это - всерьез? Это мы шутки ради помазали тебя! А она - да что же ее не бить, коли она - гулящая? Жен бьют, а таких и подавно не жаль! Только это всё - баловство одно! Я ведь понимаю - кулак не наука!
   - Да чему тебе учить ее? Чем ты лучше?..
   Он обнял меня за плечи и, встряхивая, сказал с насмешкой:
   - В том и безобразие наше, что никто никого не лучше... Я, брат, всё понимаю, и снаружи, и с изнанки, всё! Я - не деревня...
   Он был немножко выпивши, веселый; смотрел на меня с ласковым сожалением доброго учителя к бестолковому ученику...
   ...Иногда я встречал Павла Одинцова; он стал еще бойчее, одевался щеголем, говорил со мною снисходительно и всё упрекал:
   - За какую ты работу взялся - пропадешь! Мужики эти...
   Потом грустно рассказывал новости из жизни мастерской.
   - Жихарев всё путается с коровой этой; Ситанов, видно, горюет: пить стал через меру. А Гоголева - волки съели; поехал он на святки домой, а там его, пьяного, волки и сожрали!
   И, заливаясь веселым смехом, Павел смешно сочинял:
   - Съели и - тоже все пьяные! Веселые стали,- ходят по лесу на задних лапах, как ученые собаки, воют, а через сутки - подохли все!..
   Я слушал и тоже смеялся, но чувствовал, что мастерская со всем, что я пережил там,- далеко от меня. Это было немножко грустно.
   XIX
   Зимою работы на Ярмарке почти не было; дома я нес, как раньше, многочисленные мелкие обязанности: они поглощали весь день, но вечера оставались свободными, я снова читал вслух хозяевам неприятные мне романы из "Нивы", из "Московского листка", а по ночам занимался чтением хороших книг и пробовал писать стихи.
   Однажды, когда женщины ушли ко всенощной, а хозяин по нездоровью остался дома, он спросил меня:
   - Виктор смеется, что ты будто, Пешков, стихи пишешь, верно, что ли? Ну-ко, почитай!
   Отказать было неловко, я прочитал несколько стихотворений; они, видимо, не понравились ему, но он все-таки сказал:
   - Валяй, валяй! Может, Пушкиным будешь; читал Пушкина?
   Домового ли хоронят,
   Ведьму ль замуж выдают?
   В его пору еще верили в домовых, ну, сам-то он, поди, не верил, а просто шутил! Да-а, брат,- задумчиво протянул он,- надо бы тебе учиться, а опоздал ты! Чёрт знает, как ты будешь жить... Тетрадь-то свою подальше прячь, а то привяжутся бабы - засмеют... Бабы, брат, любят это - за сердце задеть...
   С некоторого времени хозяин стал тих, задумчив и всё опасливо оглядывался, а звонки пугали его; иногда вдруг болезненно раздражался из-за пустяков, кричал на всех и убегал из дома, а поздней ночью возвращался пьяным... Чувствовалось, что в его жизни произошло что-то, никому кроме него неведомое, подорвало ему сердце, и теперь он жил не уверенно, не охотно, а как-то так, по привычке.
   По праздникам, от обеда до девяти часов, я уходил гулять, а вечером сидел в трактире на Ямской улице; хозяин трактира, толстый и всегда потный человек. страшно любил пение, это знали певчие почти всех церковных хоров и собирались у него; он угощал их за песни водкой, пивом, чаем. Певчие народ пьяный и малоинтересный; пели они неохотно, только ради угощения, и почти всегда церковное, а так как благочестивые пьяницы считали, что церковному в трактире не место, хозяин приглашал их к себе в комнату, а я мог слушать пение только сквозь дверь. Но нередко в трактире певали деревенские мужики, мастеровые,- трактирщик сам разыскивал певцов по городу, расспрашивал о них в базарные дни у приезжих крестьян и приглашал к себе.
   Певец всегда садился на стул у стойки буфета, под бочонком водки,голова его рисовалась на дне бочонка, как в круглой раме.
   Лучше всех - и всегда какие-то особенно хорошие песни - пел маленький, тощий шорник Клещов, человек мятый, жеваный, в клочьях рыжих волос; носишко у него блестел, точно у покойника, крошечные сонные глаза были неподвижны.
   Бывало, закроет он их, прислонится Ко дну бочонка затылком и, выпятив грудь, тихим, но всепобеждающим тенорком заведет скороговоркой:
   Эх, уж как пал туман на поле чистое,
   Да призакрыл туман дороги дальние...
   Тут он вставал, опираясь поясницей на стойку, изогнувшись назад, и задушевно выводил, подняв лицо к потолку:
   Эх, я ку-да, куда пойду,
   Где до-орогу я широкую найду?
   Голос у него был маленький, но неутомимый; он прошивал глухой, Отемный гомон трактира серебряной струной, грустные слова, стоны и выкрики побеждали всех людей,- даже пьяные становились удивленно серьезны, молча смотрели в столы перед собою, а у меня надрывалось сердце, переполненное тем мощным чувством, которое всегда будит хорошая музыка, чудесно касаясь глубин души.
   В трактире становилось тихо, как в церкви, а певец - словно добрый священник. Он не проповедует, а действительно всей душой честно молится за весь род людской, честно, вслух думает о всех горестях бедной человечьей жизни. Отовсюду на него смотрят бородатые люди, на звериных лицах задумчиво мигают детские глаза; иногда кто-нибудь вздохнет, и это хорошо подчеркивает победительную силу песни. В такие минуты мне всегда казалось, что все люди живут фальшивой, надуманной жизнью, а настоящая человечья жизнь - вот она!
   Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала голову в жирные плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко от нее навалился на стол мрачный ок-тавист Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу, с огромными глазами на пьяном лице; смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно,- не может почему-то выпить.
   И все люди в трактире замерли, точно прислушиваясь к давно забытому, что было дорого и близко им.
   Когда Клещов, кончив песню, скромно опускался на стул, трактирщик, подавая ему стакан вина, говорил с улыбкой удовольствия:
   - Ну, конешно, хорошо! Хоша ты не столь поешь, сколько рассказываешь, однако - мастер, что и говорить! Иного - никто не скажет...
   Клещов, не торопясь, пил водку, осторожно крякал и тихо говорил:
   - Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать, какова душа в песне,- это только мне дано!
   - Ну, не хвастай, однако!
   - Кому - нечем, тот не хвастает,- всё так же тихо, но более упрямо говорил певец.
   - Заносчив ты, Клещов! - с досадой восклицает трактирщик.
   - Выше своей души не заношусь...
   А в углу рычал мрачный октавист:
   - Что понимаете в пении сего безобразного ангела вы, черви, вы, плесень?
   Он всегда и со всеми был не согласен, против всех спорил, всех обличал, и почти каждый праздник его жестоко били за это и певчие и все, кто мог, кто хотел.
   Трактирщик любит песни Клещова, но терпеть не может самого певца; жалуется всем на него и явно ищет унизить шорника, посмеяться над ним; это знают и завсегдатаи трактира и сам Клещов.
   - Хорош певец, да кичлив, и надо его одернуть,- говорит он, и некоторые гости соглашаются с ним.
   - Это - верно, заносчив парень!
   - Чем заносится? Голос - от бога, не сам нажил! Да и велик ли голос-то? - упрямо твердит трактирщик. Согласная публика вторит ему:
   - Верно, тут не голос, а больше - уменье.
   Однажды, когда певец, остыв, ушел, трактирщик стал уговаривать Лысуху:
   - Вот тебе бы, Марья Евдокимовна, побаловать с Клещовым-то, помотала бы ты его маленько, а? Чего тебе стоит?
   - Кабы я помоложе была,- усмехаясь, сказала торговка.
   Трактирщик горячо и громко закричал:
   - Что молодые умеют? А ты - возьмись! Поглядеть бы, как он завился вокруг тебя! В тоску бы его вогнать, вот он запел бы, а? Возьмись, Евдокимовна, поблагодарю, эй?
   Но она не бралась. Большая, дебелая, она, опустив глаза и перебирая пальцами бахрому платка на груди, однообразно и лениво говорила:
   - Тут - молодую надо. Кабы я моложе была, ну - не задумалась бы...
   Почти всегда трактирщик старался напоить Клещова, но тот, спев две-три песни и выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго натягивал картуз на вихрастую голову и уходил.
   Нередко трактирщик выискивал соперников Клещову; споет шорник песню, а он, похвалив его, говорит, волнуясь:
   - Тут, кстати, еще один поющий пришел! Нуте-кась, пожалуйте, покажите себя!
   Поющий иногда показывал хороший голос, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из соперников Клещова спел так же просто и задушевно, как умел петь этот маленький, неказистый шорник...
   - Н-нда,- не без сожаления говорил трактирщик,- это, конешно, хорошо-о! Главное - голос тут, а вот - душа-то...
   Публика посмеивалась:
   - Нет, шорника не одолеть, видно!
   А Клещов, поглядывая на всех из-под рыжих клочковатых бровей, спокойно и вежливенько говорил трактирщику:
   - Балуете вы. Супротив меня не найти вам певца, как у меня дарование от бога...
   - Мы все - от бога!
   - Разоритесь на вине, а не найдете... Трактирщик багровел и бормотал:
   - Как знать, как знать...
   А Клещов настойчиво доказывал ему:
   - Еще я скажу вам, что пение - это, например, не петушиный бой...
   - Да знаю я! Чего ты пристаешь?
   - Я не пристаю, я только доказываю: коли песня - забава, это уж - от лукавого!
   - Да будет! Лучше спой еще...
   - Петь я всегда могу, хоть во сне даже,- соглашался Клещов, осторожно покашливая, и начинал петь.
   И все пустяки, вся дрянь слов и намерений, всё пошлое, трактирное чудесно исчезало дымом; на всех веяло струей иной жизни - задумчивой, чистой, полной любви и грусти.
   Я завидовал этому человеку, напряженно завидовал его таланту, его власти над людьми,- он так чудесно пользовался этой властью! Мне хотелось познакомиться с шорником, о чем-то долго говорить с ним, но я не решался подойти к нему,- Клещов смотрел на всех белесыми глазами так странно, точно не видел перед собою никого. И было в нем нечто неприятное мне, мешавшее полюбить его,- а хотелось любить этого человека не тогда только, когда он пел. Неприятно было смотреть, как он, по-стариковски, натягивает на голову картуз и как, всем напоказ, кутает шею красным вязаным шарфом, о котором он говорил:
   - Это мне милашка моя связала, девчонка одна...
   Если он не пел, то важно надувался, потирал пальцем мертвый, мороженый нос, а на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не взглянув на меня, сказал:
   - Поди прочь, парнишка!
   Гораздо больше нравился мне октавист Митрополь-ский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую голову. Молча выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к нему, а он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее бурое лицо.
   - Что смотрите? Что видите? - вдруг спрашивал он бухающими словами.
   Иногда ему отвечали:
   - Лешего видим!
   Бывали вечера, когда он пил молча и молча же уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку:
   - Аз есмь бога моего неподкупный слуга и се обличаю вы, яко Исайя! Горе граду Ариилу, иде же сквернавцы и жулики и всякие мрази безобразнии жительствуют в грязи подлых вожделений своих! Горе корабельным крилам земли, ибо несут они по путям вселенной людишек препакостных,- разумею вас, пияницы, обжоры, отребие мира сего,- несть вам числа, окаяннии, и не приемлет вас земля в недра своя!
   Голос его гудел так, что даже стекла в окнах звенели,- это очень нравилось публике, и она похваливала пророка:
   - Здорово лупит, косматый пес!
   С ним легко было познакомиться,- стоило только предложить ему угощение; он требовал графин водки и порцию бычачьей печенки с красным перцем, любимое его кушанье; оно разрывало рот и все внутренности. Когда я попросил его сказать мне, какие нужно читать книги, он свирепо и в упор ответил мне вопросом:
   - Зачем читать?
   Но, умягченный моим смущением, прогудел:
   - Екклезиаста - читал?
   - Читал.
   - Екклезиаста читай! Больше - ничего. Там вся мудрость мира, только одни бараны квадратные не понимают ее - сиречь никто не понимает... Ты кто таков - поешь?
   - Нет.
   - Почему? Надо петь. Это самое нелепое занятие.
   С соседнего стола спросили его:
   - А ты сам-от - поешь?
   - Да, я - бездельник! Ну?
   - Ничего.
   - Не новость. Всем известно, что у тебя в башке ничего нет. И никогда ничего не будет. Аминь!
   В этом тоне он говорил со всеми и со мною, конечно; хотя после двух-трех угощений стал относиться ко мне мягче и даже однажды сказал с оттенком удивления:
   - Гляжу я на тебя и не понимаю: что ты, кто ты и зачем ты? А впрочем чёрт тебя возьми!
   К Клещову он относился непонятно: слушал его с явным наслаждением, даже иногда с ласковой улыбкой, но не знакомился с ним и говорил о нем грубо, презрительно:
   - Это - болван! Он умеет дышать, он понимает, о чем поет, а все-таки осёл!
   - Почему?
   - По природе своей.
   Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на всё отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь пьяный человек учился в Казанской академии, мог быть архиереем,- я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал:
   - Хрисанф? Знаю. Учитель мой и благожелатель. В Казани, в академии,помню! Хрисанф значит - златой цвет, как верно сказано у Памвы Берынды. Да, он был златоцветен, Хрисанф!
   - А кто это Памва Берында? - спросил я, но Митропольский кратко ответил:
   - Не твое дело.
   Дома я записал в тетрадь свою: "Непременно читать Памву Берынду",- мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших меня.
   Певчий очень любил употреблять какие-то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня.
   - Жизнь - не Анисья! - говорил он.
   Я спрашивал:
   - Кто это - Анисья?
   - Полезная,- отвечал он, и мое недоумение забавляло его.
   Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я не умел спросить его?
   Но все-таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исайю.
   - О, нечисть и смрад земли! - рычал он.- Худшие у вас - во славе, а лучшие - гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно!
   Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен,- у меня уже было что вспомнить...
   Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно.
   Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший.
   - Гуляешь? - спросил он хрипло.- Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен, да...
   Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог.
   - Пьяный,- решил певчий, остановясь.
   Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него - фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки,- ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто.
   С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал:
   - Застрелился.
   Я сразу понял, что человек не пьян, а - мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой, гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и на синее ухо,- не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день
   Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел.
   - Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал...
   Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко кутаясь в потертое пальто Известив о самоубийстве городового, я быстро прибежал назад, но за это время октавист допил водку покойника и встретил меня, размахивая пустой бутылкой.
   - Вот что погубило его! - рычал он и, яростно ударив бутылкой о землю, вдребезги разбил ее.
   Вслед за мною прибежал городовой, заглянул в яму, снял фуражку и, нерешительно перекрестясь, спросил певчего:
   - Ты кто таков?
   - Не твое дело...
   Полицейский подумал и спросил более вежливо:
   - Как же это вы - тут мертвый, а вы - пьяный?
   - Я двадцать лет пьян! - с гордостью сказал певчий, ударив себя ладонью в грудь.
   Я был уверен, что его арестуют за выпитую водку. Из города бежали люди, приехал на дрожках строгий квартальный, спустился в яму и, приподняв пальто самоубийцы, заглянул ему в лицо.
   - Кто первый увидел?
   - Я,- сказал Митропольский.
   Квартальный поглядел на него и зловеще протянул:
   - А-а, здравствуй, сударь мой!
   Собрались зрители, десятка полтора; запыхавшиеся, оживленные, заглядывали в яму, кружась над нею; кто-то крикнул:
   - Это с нашей улицы чиновник, я его знаю!
   Октавист, покачиваясь, стоял перед квартальным, сняв картуз, и спорил с ним, невнятно, глухо выкрикивая какие-то слова; потом квартальный толкнул его в грудь, он покачнулся, сел; тогда полицейский, не торопясь, выяул из кармана веревочку, связал ею руки певчего, привычно и покорно спрятанные им за спину, а квартальный начал сердито кричать на зрителей:
   - Прочь! Р-рвань...
   Прибежал еще старенький городовой, с мокрыми красными глазами, с разинутым от усталости ртом, взял в руку конец веревочки, которой был связан октавист, и тихонько повел его в город.
   Я тоже пошел с поля, удрученный; в памяти гулким эхом звучали карающие слова
   "Горе граду Ариилу!.."
   А перед глазами - тягостная картина: полицейский не спеша вытягивает из кармана шинели своей веревочку, а грозный пророк покорно заложил красные волосатые руки за спину и скрестил кисти их так привычно, умело...
   Вскоре я у знал, что пророка выслали из города по этапу. А за ним исчез Клещов - женился выгодно и переехал жить в уезд, где открыл шорную мастерскую.
   ...Я так усердно расхваливал песни шорника хозяину, что он сказал однажды:
   - Надо сходить, послушать...
   И вот он сидит за столиком против меня, изумленно подняв брови, широко открыв глаза.
   По дороге в трактир он высмеивал меня и в трактире первые минуты все издевался надо мной, публикой и удушливыми запахами. Когда шорник запел, он насмешливо улыбнулся и стал наливать пиво в стакан, но налил до половины и остановился, сказав:
   - Ого... черт!
   Рука его задрожала, он тихонько поставил бутылку и стал напряженно слушать
   - Д-да, браг,- сказал он, вздыхая, когда Клещов кончил петь,действительно - поет... черт его возьми! Даже жарко стало...
   Шорник снова запел, вскинув голову, глядя в потолок:
   По дороге из богатого села
   Чистым полем молодая девка шла...
   - Поет,- пробормотал хозяин, качая головой и усмехаясь. А Клещов заливается, как свирель:
   Отвечает красна девица ему:
   - Сирота я, не нужна я никому...
   - Хорошо,- шепчет хозяин, мигая покрасневшими глазами,- ф-фу, черт... хорошо!
   Я смотрю на него и радуюсь; а рыдающие слова песни, победив шум трактира, звучат всё сильнее, краше, задушевнее:
   Нелюдимо на селе у нас живут,
   Меня, девку, на вечорки не зовут,
   Ой, бедна я да одета не к лицу,
   Не годна я, знать, удалу молодцу...
   Сватал вдовый, во работницу себе
   Не хочу я покориться той судьбе!..
   Хозяин мой бесстыдно заплакал,- сидит, наклонив голову, и шмыгает горбатым носом, а на колени ему капают слезы.
   После третьей песни он сказал, взволнованный и словно измятый:
   - Не могу больше сидеть тут - задыхаюсь, запахи же, чёрт... Едем домой!..
   Но на улице он предложил:
   - Айда, Пешков, в гостиницу, закусим и всё... Не хочется домой!..
   Не торгуясь, сел в сани извозчика и всю дорогу молчал, а в гостинице, заняв столик в углу, сразу начал вполголоса, оглядываясь, сердито тоскуя:
   - Разбередил меня этот козел... такую грусть нагнал... Нет, ты вот читаешь, рассуждаешь, а ты скажи - что за дьявольщина? Живешь, живешь, сорок лет прожито, жена, дети, а поговорить не с кем. Иной раз - так бы развернул душу, так бы заговорил обо всем,- а не с кем! С ней заговоришь, с женой - не доходит до нее... Да что - она? У ней - дети... ну, хозяйство, свое дело! Она моей душе чужая. Жена - друг до первого ребенка... как водится. Да она у меня, вообще... ну, ты сам видишь... ни в дудку, ни поплясать... неодушевленное мясо, чёрт вас возьми! Тоска, брат...