но не садится ни одна.
 
 
За все благодарю тебя, судьба,
особенно – за счастье глаз и слуха,
которое мне дарит голытьба
ремесленного творческого духа.
 
 
Вся жизнь моя прошла в плену
у переменчивого нрава:
коня я влево поверну,
а сам легко скачу направо.
 
 
Внезапное точное слово
случайно прочтешь у поэта —
и мир озаряется снова
потоками теплого света.
 
 
Я раздражал собой не всякого,
но многих – я не соответствовал
им тем, что жил не одинаково
с людьми, с которыми соседствовал.
 
 
Вокруг меня все так умны,
так образованны научно,
и так сидят на них штаны,
что мне то тягостно, то скучно.
 
 
Я жил почти достойно, видит Бог:
я в меру был пуглив и в меру смел;
а то, что я сказал не все, что мог,
то, видит Блок, я больше не сумел.
 
 
На крыльях летал, колесил на колесах,
изведал и книжный, и каторжный труд,
но старой мечте – опереться на посох —
по-прежнему верен и знаю маршрут.
 
 
За много лет познав себя до точки,
сегодня я уверен лишь в одном:
когда я капля дегтя в некой бочке —
не с медом эта бочка, а с гавном.
 
 
Я думаю, нежась в постели,
что глупо спешить за верстак:
заботиться надо о теле,
а души бессмертны и так.
 
 
Люблю людей и по наивности
открыто с ними говорю
и жду распахнутой взаимности,
а после горестно курю.
 
 
Благое и правое дело
я делал в часы, когда пил,
смеялся над тем, что болело,
и даже над тем, что любил.
 
 
Я смущен не шумихой и давкой,
а лишь тем, что повсюду окрест
пахнет рынком, базаром и лавкой
атмосфера общественных мест.
 
 
В сей жизни краткой не однажды
бывал я счастлив оттого,
что мне важнее чувство жажды,
чем утоление его.
 
 
Души моей ваянию и зодчеству
полезны и тоска, и неуют:
большой специалист по одиночеству,
я знаю, с чем едят его и пьют.
 
 
Гуляка, прощелыга и балбес,
к возвышенному был я слеп и глух,
друзья мои – глумливый русский бес
и ереси еврейской шалый дух.
 
 
Среди уже несчетных дней
при людях и наедине
запомнил я всего сильней
слова, не сказанные мне.
 
 
Никого научить не хочу
я сухой правоте безразличной,
ибо собственный разум точу
на хронической глупости личной.
 
 
Судьба моя стоит на перекрестке
и смотрит, как нахохленная птица;
отпетой и заядлой вертихвостке
в покое не сидится и не спится.
 
 
Что угодно с неподдельным огнем
я отстаиваю в споре крутом,
ибо только настояв на своем,
понимаю, что стоял не на том.
 
 
Живя в душевном равновесии
и непреклонном своеволии,
меж эйфорией и депрессией
держусь высокой меланхолии.
 
 
Не рос я ни Сократом, ни Спинозой,
а рос я – огорчением родителей
и сделался докучливой занозой
в заду у моралистов и блюстителей.
 
 
Мне с самим собой любую встречу
стало тяжело переносить:
в зеркале себя едва замечу —
хочется автограф попросить.
 
 
Стал я слишком поздно понимать,
как бы пригодилось мне умение
жаловаться, плакать и стонать,
радуя общественное мнение.
 
 
От метаний, блужданий, сумбурности
дарит возраст покой постоянства,
и на черепе холм авантюрности
ужимается в шишку мещанства.
 
 
Ни мыслей нет, ни сил, ни денег.
И ночь, и с куревом беда.
А после смерти душу денет
Господь неведомо куда.
 
 
Успех мой в этой жизни так умерен,
что вряд ли она слишком удалась,
но будущий мой жребий – я уверен —
прекрасен, как мечта, что не сбылась.
 

В любви прекрасны и томление, и апогей, и утомление

 
Природа тянет нас на ложе,
судьба об этом же хлопочет,
мужик без бабы жить не может,
а баба – может, но не хочет.
 
 
Мы счастье в мире умножаем
(а злу – позор и панихида),
мы смерти дерзко возражаем,
творя обряд продленья вида.
 
 
В любви на равных ум и сила,
душевной требуют сноровки
затеи пластики и пыла,
любви блаженные уловки.
 
 
В политике – тайфун, торнадо, вьюга,
метель и ожиданье рукопашной;
смотреть, как раздевается подруга,
на фоне этом радостно и страшно.
 
 
Есть женщины, познавшие с печалью,
что проще уступить, чем отказаться,
они к себе мужчин пускают в спальню
из жалости и чтобы отвязаться.
 
 
Люблю, с друзьями стол деля,
поймать тот миг, на миг очнувшись,
когда окрестная земля
собралась плыть, слегка качнувшись.
 
 
Он даму держал на коленях,
и тяжко дышалось ему,
есть женщины в русских селеньях —
не по плечу одному.
 
 
Едва смежает сон твои ресницы —
ты мечешься, волнуешься, кипишь,
а что тебе на самом деле снится,
я знаю, ибо знаю, с кем ты спишь.
 
 
Мы пружины не знаем свои,
мы не ведаем, чем дорожить,
а минуты вчерашней любви
помогают нам день пережить.
 
 
И дух, и плоть у дам играют,
когда, посплетничать зайдя,
они подруг перебирают,
гавно сиропом разводя.
 
 
Я не люблю провинциалок —
жеманных жестов, постных лиц;
от вялых страхов сух и жалок
любовный их Аустерлиц.
 
 
Встречаясь с дамой тет-а-тет,
теряешь к даме пиетет.
 
 
Мы заняты делом отличным,
нас тешит и греет оно,
и ангел на доме публичном
завистливо смотрит в окно.
 
 
Мужик тугим узлом совьется,
но если пламя в нем клокочет,
всегда от женщины добьется
того, что женщина захочет.
 
 
Блажен, кому достался мудрый разум,
такому все легко и задарма,
а нам осталась радость, что ни разу
не мучались от горя от ума.
 
 
В силу разных невнятных причин,
вопреки и хуле, и насмешке
очень женщины любят мужчин,
равнодушных к успеху и спешке.
 
 
Люблю величавых застольных мужей —
они, как солдаты в бою,
и в сабельном блеске столовых ножей
вершат непреклонность свою.
 
 
С каждым годом жить мне интересней,
прочно мой фундамент в почву врыт,
каждый день я радуюсь, как песне,
оклику, что стол уже накрыт.
 
 
Под пение прельстительных романсов
красотки улыбаются спесиво;
у женщины красивой больше шансов
на счастье быть обманутой красиво.
 
 
Чисто элегическое духа опущение
мы в конце недели рюмкой лечим,
истинно трагическое мироощущение
требует бутылки каждый вечер.
 
 
Чтобы сделались щеки румяней
и видней очертания глаз,
наши женщины, как мусульмане,
совершают вечерний намаз.
 
 
На закате в суете скоротечной
искра света вдруг нечаянно брызни —
возникает в нас от женщины встречной
ощущение непрожитой жизни.
 
 
Болит, свербит моя душа,
сменяя страсти воздержанием;
невинность формой хороша,
а грех прекрасен содержанием.
 
 
Женившись, мы ничуть не губим
себя для радостей земных,
и мы жену тем больше любим,
чем больше любим дам иных.
 
 
Я прошел и закончил достаточно школ,
но, переча солидным годам,
за случайный и краткий азарта укол
я по-прежнему много отдам.
 
 
По-моему, Господь весьма жесток
и вовсе не со всеми всеблагой:
порядочности крохотный росток
во мне он растоптал моей ногой.
 
 
Женщину глазами провожая,
вертим головой мы неслучайно:
в женщине, когда она чужая,
некая загадка есть и тайна.
 
 
В сезонных циклах я всегда
ценил игру из соблюдения:
зима – для пьянства и труда,
а лето – для грехопадения.
 
 
Что я смолоду делал в России?
Я запнусь и ответа на дам,
ибо много и лет, и усилий
положил на покладистых дам.
 
 
Живое чувство, искры спора,
игры шальные ощущения…
Любовь – продленье разговора
иными средствами общения.
 
 
Я устал. Надоели дети,
бабы, водка и пироги.
Что же держит меня на свете?
Чувство юмора и долги.
 
 
Но чья она, первейшая вина,
что жить мы не умеем без вина?
Того, кто виноградник сочинил
и ягоду блаженством начинил.
 
 
Мужчина должен жить, не суетясь,
а мудрому предавшись разгильдяйству,
чтоб женщина, с работы возвратясь,
спокойно отдыхала по хозяйству.
 
 
С неуклонностью упрямой
все на свете своевременно;
чем невинней дружба с дамой,
тем быстрей она беременна.
 
 
В мечтах отныне стать серьезней,
коплю серьезность я с утра,
печально видя ночью поздней,
что где-то есть во мне дыра.
 
 
Когда роман излишне длителен,
то удручающе типичен,
роман быть должен упоителен
и безупречно лаконичен.
 
 
Соблазнов я ничуть не избегал,
был страстью обуян периодически
и в пламени любви изнемогал
все время то душевно, то физически.
 
 
Не первопроходец и не пионер,
пути не нашел я из круга,
по жизни вели меня разум и хер,
а также душа, их подруга.
 
 
Я знаю, куда сквозь пространство
несусь на тугих парусах,
а сбоку луна сладострастно
лежит на спине в небесах.
 
 
Есть женщины осеннего шитья:
они, пройдя свой жизненный экватор,
в постели то слезливы, как дитя,
то яростны, как римский гладиатор.
 
 
Непоспешно и благообразно
совершая земные труды,
я аскет, если нету соблазна,
и пощусь от еды до еды.
 
 
Думая о бурной жизни личной,
трогаю былое взглядом праздным:
все, кого любил я, так различны,
что, наверно, сам бывал я разным.
 
 
Мы гуляем, поем и пляшем
от рожденья до самой смерти,
и грешнее ангелов падших —
лишь раскаявшиеся черти.
 
 
Меняя в весе и калибре,
нас охлаждает жизни стужа,
и погрузневшая колибри
свирепо каркает на мужа.
 
 
В очень важном и постыдном повинны,
так боимся мы себя обокрасть,
что все время и во всем половинны:
полуправда, полуриск, полустрасть.
 
 
Я давно для себя разрешил
ту проблему, что ставит нам Бог:
не жалею, что мог и грешил,
а жалею того, кто не мог.
 
 
Азартная мальчишеская резвость
кипит во мне, соблазнами дразня;
похоже, что рассудочная трезвость
осталась в крайней плоти у меня.
 
 
Предпочитая быть романтиком
во время тягостных решений,
всегда завязывал я бантиком
концы любовных отношений.
 
 
Спалив дотла последний порох,
я шлю свой пламенный привет
всем дамам, в комнатах которых
гасил я свет.
 
 
Я мыслю и порочно, и греховно,
однако повторяю вновь и вновь:
еда ничуть не менее духовна,
чем пьянство, вдохновенье и любовь.
 
 
Люблю вино и нежных женщин,
и только смерть меня остудит;
одним евреем станет меньше,
одной легендой больше будет.
 
 
Если я перед Богом не струшу,
то скажу ему: глупое дело —
осуждать мою светлую душу
за блудливость истлевшего тела.
 

Кто понял жизни смысл и толк, давно замкнулся и умолк

 
Мы вчера лишь были радостные дети,
но узнали мы в награду за дерзание,
что повсюду нету рая на планете
и весьма нас покалечило познание.
 
 
Нас душило, кромсало и мяло,
нас кидало в успех и в кювет,
и теперь нас осталось так мало,
что, возможно, совсем уже нет.
 
 
Не в силах никакая конституция
устроить отношенья и дела,
чтоб разума и духа проституция
постыдной и невыгодной была.
 
 
По эпохе киша, как мухи,
и сплетаясь в один орнамент,
утоляют вожди и шлюхи
свой общественный темперамент.
 
 
На исторических, неровных
путях, заведомо целинных,
хотя и льется кровь виновных,
но гуще хлещет кровь невинных.
 
 
Неистово стараясь прикоснуться,
но страсть не утоляя никогда,
у истины в окрестностях пасутся
философов несметные стада.
 
 
Я не даю друзьям советы,
мир дик, нелеп и бестолков,
и на вопросы есть ответы
лишь у счастливых мудаков.
 
 
Блажен, кто знает все на свете
и понимает остальное,
свободно веет по планете
его дыхание стальное.
 
 
В эпохах, умах, коридорах,
где разум, канон, габарит —
есть области, скрывшись в которых,
разнузданный хаос царит.
 
 
Множество душевных здесь калек,
тех, чей дух от воли изнемог,
ибо на свободе человек
более и глуше одинок.
 
 
Зря, когда мы близких судим,
суд безжалостен и лих:
надо жить, прощая людям
наше мнение о них.
 
 
Всюду, где понятно и знакомо,
всюду, где спокойно и привычно,
в суетной толпе, в гостях и дома
наше одиночество различно.
 
 
Я изучил по сотням судеб
и по бесчисленным калекам,
насколько трудно выйти в люди
и сохраниться человеком.
 
 
Прозорливы, недоверчивы, матеры,
мы лишь искренность распахнутую ценим —
потому и улучшаются актеры
на трибунах, на амвонах и на сцене.
 
 
И понял я, что поздно или рано,
и как бы ни остра и неподдельна,
рубцуется в душе любая рана —
особенно которая смертельна.
 
 
Наш век устроил фестиваль
большого нового искусства:
расчислив алгеброй мораль,
нашел гармонию паскудства.
 
 
Жаль беднягу: от бурных драм
расползаются на куски
все сто пять его килограмм
одиночества и тоски.
 
 
Вижу в этом Творца мастерство,
и напрасно все так огорчаются,
что хороших людей – большинство,
но плохие нам чаще встречаются.
 
 
По прихоти Божественного творчества,
когда нам одиноко в сучьей своре,
бывает чувство хуже одиночества —
когда еще душа с рассудком в ссоре.
 
 
Нам в избытке свобода дана,
мы подвижны, вольны и крылаты,
но за все воздается сполна,
и различны лишь виды расплаты.
 
 
Есть люди с тайным геном комиссарства,
их мучит справедливости мираж,
они запойно строят Божье царство,
и кровь сопровождает их кураж.
 
 
Когда боль поселяется в сердце,
когда труден и выдох, и вдох,
то гнусней начинают смотреться
хитрожопые лица пройдох.
 
 
Какую мы играть готовы роль,
какой хотим на лбу нести венец,
свидетельствует мелочь, знак, пароль,
порою – лишь обрезанный конец.
 
 
Свобода к нам не делает ни шагу,
не видя нашей страсти очевидной,
свобода любит дерзость и отвагу,
а с трусами становится фригидной.
 
 
Пока не требует подонка
на гнусный подвиг подлый век,
он мыслит нравственно и тонко,
хрустально чистый человек.
 
 
И здесь дорога нелегка,
и ждать не стоит ничего,
и, как везде во все века,
толпа кричит – распни его!
 
 
Любой мираж душе угоден,
любой иллюзии глоток…
Мой пес гордится, что свободен,
держа в зубах свой поводок.
 
 
Посмотришь вокруг временами
и ставишь в душе многоточие…
Все люди бывают гавнами,
но многие – чаще, чем прочие.
 
 
Книги много лет моих украли,
ибо в ранней юности моей
книги поклялись мне (и соврали),
что, читая, стану я умней.
 
 
Увы, но с головами и двуногие
случались у меня среди знакомых,
что шли скорей по части биологии
и даже по отделу насекомых.
 
 
Не верю я, хоть удави,
когда в соплях от сантиментов
поет мне песни о любви
хор безголосых импотентов.
 
 
Нелепы зависть, грусть и ревность,
и для обиды нет резона,
я устарел, как злободневность
позавчерашнего сезона.
 
 
Весь день я по жизни хромаю,
взбивая пространство густое,
а к ночи легко понимаю
коней, засыпающих стоя.
 
 
Чтоб делался покой для духа тесен,
чтоб дух себя без устали искал,
в уюте и комфорте, словно плесень,
заводится смертельная тоска.
 
 
Когда струились по планете
потоки света и тепла,
всегда и всюду вслед за этим
обильно кровь потом текла.
 
 
Есть в идиоте дух отваги,
присущей именно ему,
способна глупость на зигзаги,
непостижимые уму.
 
 
От уксуса потерь и поражений
мы делаемся глубже и богаче,
полезнее утрат и унижений
одни только успехи и удачи.
 
 
Тоскливей ничего на свете нету,
чем вечером, дыша холодной тьмой,
тоскливо закуривши сигарету,
подумать, что не хочется домой.
 
 
С утра душа еще намерена
исполнить все, что ей назначено,
с утра не все еще потеряно,
с утра не все еще растрачено.
 
 
Довольно тускло мы живем,
коль ищем радости в метании
от одиночества вдвоем
до одиночества в компании.
 
 
Мои друзья темнеют лицами,
томясь тоской, что стали жиже
апломбы, гоноры, амбиции,
гордыни, спеси и престижи.
 
 
В кипящих политических страстях
мне видится модель везде одна:
столкнулись на огромных скоростях
и лопнули вразлет мешки гавна.
 
 
Не все заведомо назначено,
не все расчерчены пути,
на ткань судьбы любая всячина
внезапно может подойти.
 
 
Душа не плоть, и ей, наверно,
покой хозяина опасен:
благополучие двухмерно,
и плоский дух его колбасен.
 
 
От меня понапрасну взаимности
жаждут девственно чистые души,
слишком часто из нежной невинности
проступают ослиные уши.
 
 
Наш век нам подарил благую весть,
насыщенную горечью глобальной:
есть глупость незаразная, а есть —
опасная инфекцией повальной.
 
 
Я уважаю в корифеях
обильных знаний цвет и плод,
но в этих жизненных трофеях
всегда есть плесени налет.
 
 
Еще Гераклит однажды
заметил давным-давно,
что глуп, кто вступает дважды
в одно и то же гавно.
 
 
Забавно, что, живя в благополучии,
судьбы своей усердные старатели,
мы жизнь свою значительно улучшили,
а смысл ее – значительно утратили.
 
 
А странно мы устроены: пласты
великих нам доставшихся наследий
листаются спокойно, как листы
альбома фотографий у соседей.
 
 
Во мне есть жалость к индивидам,
чья жизнь отнюдь не тяжела:
Господь им честно душу выдал,
но в них она не ожила.
 
 
Везде в эмиграции та же картина,
с какой и в России был тесно знаком:
болван идиотом ругает кретина,
который его обозвал дураком.
 
 
Мы так часто себя предавали,
накопляя душевную муть,
что теперь и на воле едва ли
мы решимся в себя заглянуть.
 
 
На крохотной точке пространства
в дымящемся жерле вулкана
амбиции наши и чванство
смешны, как усы таракана.
 
 
Учти, когда душа в тисках
липучей пакости мирской,
что впереди еще тоска
о днях, отравленных тоской.
 
 
По чувству легкой странной боли,
по пустоте неясной личной
внезапный выход из неволи
похож на смерть жены привычной.
 
 
Мы ищем истину в вине,
а не скребем перстом в затылке,
и если нет ее на дне —
она уже в другой бутылке.
 
 
Жить, не зная гнета и нажима,
жить без ощущенья почвы зыбкой —
в наше время столь же достижимо,
как совокупленье птички с рыбкой.
 
 
Давно среди людей томясь и нежась,
я чувствую, едва соприкоснусь:
есть люди, источающие свежесть,
а есть – распространяющие гнусь.
 
 
Сменилось место, обстоятельства,
система символов и знаков,
но запах, суть и вкус предательства
на всей планете одинаков.
 
 
Не явно, не всегда и не везде,
но часто вдруг на жизненной дороге
по мере приближения к беде
есть в воздухе сгущение тревоги.
 
 
Наука ускоряет свой разбег,
и техника за ней несется вскачь,
но столь же неизменен человек
и столь же безутешен женский плач.
 
 
Надежность, покой, постоянство —
откуда им взяться на свете,
где время летит сквозь пространство,
свистя, как свихнувшийся ветер.
 
 
Присущая свободе неуверенность
ничтожного зерна в огромной ступке
рождает в нас душевную растерянность,
кидающую в странные поступки.
 
 
Многие знакомые мои —
вряд ли это видно им самим —
жизни проживают не свои,
а случайно выпавшие им.
 
 
Мы, как видно, другой породы,
если с маху и на лету
в диком вакууме свободы
мы разбились о пустоту.
 
 
Мы с прошлым распростились. Мы в бегах.
И здесь от нас немедля отвязался
тот вакуум на глиняных ногах,
который нам духовностью казался.
 
 
Не зря у Бога люди вечно просят
успеха и удачи в деле частном:
хотя нам деньги счастья не приносят,
но с ними много легче быть несчастным.
 
 
Густой поток душевных драм
берет разбег из той беды,
что наши сны – дворец и храм,
а явь – торговые ряды.
 
 
После смерти мертвецки мертвы,
прокрутившись в земном колесе,
все, кто жил только ради жратвы,
а кто жил ради пьянства – не все.
 
 
Правнук наши жизни подытожит.
Если не заметит – не жалей.
Радуйся, что в землю нас положат,
а не, слава Богу, в мавзолей.
 

Увы, когда с годами стал я старше, со мною стали суше секретарши

 
Состариваясь в крови студенистой,
система наших крестиков и ноликов
доводит гормональных оптимистов
до геморроидальных меланхоликов.
 
 
Когда во рту десятки пломб —
ужели вы не замечали,
как уменьшается апломб
и прибавляются печали?
 
 
Душой и телом охладев,
я погасил мою жаровню:
еще смотрю на нежных дев,
а для чего – уже не помню.
 
 
У старости – особые черты:
душа уже гуляет без размаха,
а радости, восторги и мечты —
к желудку поднимаются от паха.
 
 
Возвратом нежности маня,
не искушай меня без нужды;
все, что осталось от меня,
годится максимум для дружбы.
 
 
На склоне лет печаль некстати,
но все же слаще дела нет,
чем грустно думать на закате,
из-за чего зачах рассвет.
 
 
А ты подумал ли, стареющий еврей,
когда увязывал в узлы пожитки куцые,
что мы бросаем сыновей и дочерей
на баррикады сексуальной революции?
 
 
Покуда мне блаженство по плечу,
пока из этой жизни не исчезну —
с восторгом ощущая, что лечу,
я падаю в финансовую бездну.
 
 
Исчерпываюсь, таю, истощаюсь —
изнашивает всех судьба земная,
но многие, с которыми общаюсь,
давно уже мертвы, того не зная.
 
 
Стократ блажен, кому дано
избегнуть осени, в которой
бормочет старое гавно,
что было фауной и флорой.
 
 
В такие дни то холодно, то жарко,
и всюду в теле студень вместо жил;
становится себя ужасно жалко
и мерзко, что до жалости дожил.
 
 
Идут года. Еще одно
теперь известно мне страдание:
отнюдь не каждому дано
достойно встретить увядание.
 
 
Уже по склону я иду,
уже смотрю издалека,
а все еще чего-то жду
от телефонного звонка.
 
 
От боли душевной, от болей телесных,
от мыслей, вселяющих боль, —
целительней нету на свете компресса,
чем залитый внутрь алкоголь.
 
 
Тоска бессмысленных скитаний,
бесплодный пыл уплывших дней,
напрасный жар пустых мечтаний
сохранны в памяти моей.
 
 
Если не играл ханжу-аскета,
если нараспашку сквозь года,
в запахе осеннего букета
лето сохраняется тогда.
 
 
В апреле мы играли на свирели,
все лето проработали внаем,
а к осени заметно присмирели
и тихую невнятицу поем.
 
 
Судьбой в труху не перемолот,
еще в уме, когда не злюсь,
я так теперь уже немолод,
что даже смерти не боюсь.
 
 
Как ночь безнадежно душна!
Как жалят укусы презрения!
Бессонница тем и страшна,
что дарит наплывы прозрения.
 
 
Знаю с ясностью откровения,
что мне выбрать и предпочесть.
Хлеб изгнания. Сок забвения.
Одиночество, осень, честь.
 
 
Летят года, остатки сладки,
и грех печалиться.
Как жизнь твоя? Она в порядке,
она кончается.
 
 
На старости, в покое и тиши,
окрепло понимание мое,
что учат нас отсутствию души
лишь те, кто хочет вытравить ее.
 
 
Сделать зубы мечтал я давно —
обаяние сразу удвоя,
я ковбоя сыграл бы в кино,
а возможно – и лошадь ковбоя.
 
 
Ленив, апатичен, безволен,
и разум, и дух недвижимы —
я странно и тягостно болен
утратой какой-то пружины.
 
 
В промозглой мгле живет морока
соблазна сдаться, все оставить
и до естественного срока
душе свободу предоставить.
 
 
Я хотел бы на торжественной латыни
юным людям написать предупреждение,
что с годами наше сердце сильно стынет
и мучительно такое охлаждение.
 
 
Когда свернуло стрелки на закат,
вдруг чувство начинает посещать,
что души нам даются напрокат,
и лучше их без пятен возвращать.
 
 
Глупо жгли мы дух и тело
раньше времени дотла;
если б молодость умела,
то и старость бы могла.
 
 
Зачем болишь, душа? Устала?
Спешишь к истоку всех начал?
Бутылка дней пустее стала,
но и напиток покрепчал.
 
 
Я смолоду любил азарт и глупость,
был формой сочен грех и содержанием,
спасительная старческая скупость
закат мой оградила воздержанием.
 
 
Слабеет жизненный азарт,
ужалось время, и похоже,
что десять лет тому назад
я на пятнадцать был моложе.
 
 
Мой век почти что на исходе,
и душу мне слегка смущает,
что растворение в природе
ее нисколько не прельщает.
 
 
Наступила в судьбе моей фаза
упрощения жизненной драмы:
я у дамы боюсь не отказа,
а боюсь я согласия дамы.
 
 
Так быстро проносилось бытие,
так шустро я гулял и ликовал,
что будущее светлое мое
однажды незаметно миновал.
 
 
В минувшее куда ни оглянусь,
куда ни попаду случайным взором —
исчезли все обиды, боль и гнусь,
и венчик золотится над позором.
 
 
Мне жалко иногда, что время вспять
не движется над замершим пространством:
я прежние все глупости опять
проделал бы с осознанным упрямством.
 
 
Я беден – это глупо и обидно,
по возрасту богатым быть пора,
но с возрастом сбывается, как видно,
напутствие «ни пуха ни пера».
 
 
Сегодня день был сух и светел
и полон ясной синевой,
и вдруг я к вечеру заметил,
что существую и живой.
 
 
У старости душа настороже;
еще я в силах жить и в силах петь,
еще всего хочу я, но уже —
слабее, чем хотелось бы хотеть.
 
 
Живу я, смерти не боясь,
и душу страхом не смущаю;
земли, меня и неба связь
я неразрывно ощущаю.
 
 
Овеян скорым расставанием,
живу без лишних упований
и наслаждаюсь остыванием
золы былых очарований.