Но все же Литбарский выглядел несколько непривычно. Вроде бы только вчера, встречая их в выдраенной казарме, он был вполне узнаваем: небрежное рукопожатие, кривая ухмылка на всякий случай, непрерывная буффонада, сдобренная высокомерием, - эдакий шут с дворянским титулом. Но нет, он стал другим. Трудно сказать, каким именно, - как бывает трудно схватить взглядом узор ряби на воде. Он струился мимо, менялся на глазах. Стоишь с ним рядом, смеешься его байкам - вот же он, Литбарский, достопримечательность второй роты. Но в другой раз шутливо зацепишь его, готовый смеяться над очередной непечатной тирадой, а он лишь посмотрит молча, постоит и шаркает себе дальше. После библиотекарши Фатимы он был вторым, кого Митя увидел в этом удивительном процессе преображения. Не уследил, упустил из виду, и исчез человек, затерялся среди таких же - преобразованных.
   Стало неуютно во втором взводе. Дистанция между Митей и остальными бойцами увеличивалась с каждым днем. После того, как выяснилось, что он будет комиссован, Митя оказался в каком-то замкнутом, отделенном от всех пространстве. Не сегодня завтра оформят заключение, писарь отпечатает приказ, и начштаба хлопнет печатью в правом углу... прощай, Митяй, быстро же ты отмаялся. У них же все прелести впереди: отправка в части, дембеля, война за место под солнцем цвета хаки. Там, в бакинском госпитале, куда Земляной, Бойченко и Тен приходили его навещать, все смотрелось иначе: заработал от придурка пулю в живот, лишился фаланги на пальце, да еще когда - за два дня до отъезда! Бывало, целыми днями, пока взвод хорошо поставленным строевым шагом разметал лужи на плацу, он сидел в казарме. Это не сближало.
   Вокруг происходило много интересного. Паата Бурчуладзе сбежал, дезертировал. Говорят, где-то в Осетии убили его двоюродного брата, поехал мстить. Лапин - в стройбате. Воин, подстреливший Митю, там же. Митя его так и не видел. Ему пытались описать, объяснить, кто такой, но он такого не помнил. До суда, слава богу, не дошло. Замяли. Онопко, взводный этого свободного стрелка, получил взыскание. Командир третьей роты, усатый, тот, что в Шеки отправлял Митю на "губу", был разжалован Стодеревским из капитанов в старлеи - пойман на том, что вместо положенных тринадцати рублей выдавал курсантам по десять. Говорят, его сдал Онопко.
   В караулы теперь ставили исключительно славян, и на этой почве славяне обостренно не любили всех нерусских. Но между армянами и азербайджанцами, благодаря бдительности Трясогузки остававшимися все это время в Вазиани, наблюдались удивительные вещи. Никаких эксцессов, никакой вражды. Тишь да гладь. Ненависть сталкивала их народы там, в большом мире, за пределами КПП, бетонного забора, формы с серпасто-молоткастыми пуговицами. Вавилон застал их, скованными одной цепью, и враждовать было как-то неудобно. На подначивающие шуточки ни те, ни другие не отвечали. Здоровались друг с другом нарочито вежливо. Руки, правда, не подавали. Все-таки в Вавилоне свои законы.
   Митя не стал звонить домой. Если сказать, что комиссуют, придется сказать, почему. Лучше уж дома. Теперь у него шрам на том же боку, что и у бабушки. У нее от осколка немецкой бомбы, у него от дурной автоматной пули.
   ...Когда этот день настал, Митя почему-то не почувствовал радости. Возникло вдруг идиотское желание остаться, дослужить. С самого утра, когда писарь, помахивая бумагой, появился в коридоре и крикнул: "Вакула, беги за магарычом!" - и прошел в комнату ротного, его окружала напряженная тишина. По расписанию были политзанятия, взвод сидел в ленинской комнате, дожидаясь замполита. Поскрипывали стулья. Внизу, в первой роте, кого-то распекали за грязные сапоги.
   - Чего сидишь? - сказал Тен немного раздраженно. - Вали собирайся.
   Собирать ему оказалось нечего. Кто-то уже прибрал из тумбочки его небогатое армейское имущество. Сиротливо лежала посреди пустого ящика лишь лохматая зубная щетка.
   На политзанятия к Трясогузке он не вернулся. Спустился вниз и встал возле крыльца, гадая, куда бы податься. Вдалеке на тактическом поле ползали с носилками курсанты медики. Из-за угла столовой вывернул Литбарский. Подошел, крутя на пальце, как это принято у ключников-каптеров, связку надетых на пистолетный тренчик ключей. Ссутуленная спина и развинченная походка, источающие обычно легкий флер пофигизма, выглядели на этот раз напряженно. Он поставил ногу на первую ступень, подождал, пока тренчик с ключами намотался на руку и, тяжело звякнув, остановился. Сказал:
   - Завидую.
   - Чему? - Митя поднял укороченный пулей палец.
   - Ерунда! - махнул Литбарский.
   Он снова раскрутил связку на тренчике и, когда она остановилась, намотавшись на руку с другой стороны, добавил:
   - Я бы три отдал, да.
   Митя вдруг подумал, что ведь и Литбарскому предстоит ответить себе на тот самый вопрос... Ведь мать у него азербайджанка, а отец еврей. Оглянувшись на лестницу - не вышел ли кто-нибудь из офицеров, - он спросил его:
   - Слушай, а ты кто?
   - Не понял?
   - Ты азербайджанец или еврей?
   - Э! Зачем тебе?
   - Перестань...
   Литбарский усмехнулся, вслед за Митей бросил взгляд на лестницу, наклонился поближе и, подмигнув ему по-свойски, сказал:
   - Там видно будет. Сам видишь, что делается, ну. Не знаешь, кем завтра проснешься.
   В машину садились в густых зимних сумерках. Попрощаться никто не вышел. "УАЗ" отъехал от казармы и взял в сторону пустоши, по короткому пути мимо "полевых" сортиров к сломанному шлагбауму. Здоровенный пес, недавно прибившийся к обитающей за столовой стае, стоял у этого шлагбаума, как часовой, и смотрел на переваливающуюся по кочкам машину. Со стороны военного городка слышался рев танка. Теперь с наступлением сумерек территория городка патрулировалась танком. Недавно приезжали какие-то хулиганы, устроили настоящую какофонию, сигналя под домами ночь напролет. Стодеревский приказал давить гусеницами, если приедут опять. Но ездить по ночам вдоль забора танкистам не нравится. Поэтому они газуют на всю, надеются, что комполка отменит приказ: спать под такой рев невозможно. Никак не тише хулиганских сигналов.
   Вазиани мелькнул еще сквозь черное кружево веток плоскими крышами, растяжками антенн, трубой котельни и пропал окончательно. Потянулись шеренги тополей и грязные островки снега вдоль обочины. До Тбилиси - полчаса. Настал и его черед. Домой.
   Кочеулов отвернулся к окну и молчит, думая о своем. Его отражение плывет поверх летучей мозаики теней, то исчезая, то выскакивая выпукло и ярко. С сидящим сзади Митей он не говорит ни слова. Кажется, он чем-то смущен. Но разбираться с этим лень. Да и надо ли? Кочеулов увольняется из армии. Стодеревский перед строем назвал его предателем. Мите его жалко. "Обязательно сказать ему "спасибо", - напоминает себе Митя. Перед глазами встает бледное лицо толстячка. Падают, кувыркаясь, сучья. Падают гильзы и звенит стекло. По спине колючие мурашки. - Обязательно..."
   Нырнув мимо станции метро под железнодорожный мост, армейский "УАЗ" въезжает в город. Домой. Ночной Тбилиси волнует его. Огни фонарей и окон тянутся праздничными гирляндами. Над горбатым силуэтом Мтацминды светится красная точка, маячок телевышки. Поток машин становится плотнее. Молодой водитель, непривычный к анархическому тбилисскому движению, то и дело наступает на тормоз. Митя жадно разглядывает прохожих. Тбилисцы, похоже, не изменились. На улице зябко и ветрено, но у большинства из них расстегнуты пальто и плащи и на головах нет шапок. Фейерверки жестов, рукопожатия с непременными поцелуями в обе щеки. Скоро он снова станет одним из них. "Это вот мое, это вот мое..." - невесело напевает он.
   - Я тебя до Дидубе довезу, ладно? - говорит Кочеулов. - Мне в те края по одному делу. Не заблудишься?
   "УАЗ" останавливается на пятачке перед метро, среди автобусов и маршруток. Возле палаток вечернего базарчика торопливые вечерние очереди. Продавец с одним-единственным, последним, лавашом в картонной коробке, поднятой перед грудью, с комичным отчаянием зазывает покупателей, предлагая забрать его за полцены - не бросать же несчастного, и так замерз. Шум города здесь похож на бьющийся в скалы шторм. Сигналы - как вскрики птиц.
   - Ну, Вакула, бывай. Смотри, на патруль не нарвись. Сейчас, сам знаешь... Мозги высушат, пока отпустят. Пять копеек на метро есть?
   Митя улыбается в ответ. Улыбается и Кочеулов. Надо же, у него образцовая голливудская улыбка. Ребята бы не поверили.
   "УАЗ" встраивается в караван "Жигулей", "Москвичей" и маршрутных "РАФов", и, глядя ему вслед, Митя думает, что зря он не сказал Кочеулову "спасибо". Не решился. А зря - ведь будет помнить всю жизнь. "УАЗ" захлестывают автомобильные волны, на повороте у Дидубийского моста брезентовая крыша наконец пропадает из виду. Вот и все. Гражданский. Свободный. Форма сползет сама. Теперь сесть на метро, проехать три остановки. Мама и бабушка будут плакать, и смеяться, и осторожно класть себе на ладонь его покалеченный палец.
   Но нужно перевести дыхание.
   Он пересекает базар и идет к мосту. Впереди вырастают панельные высотки, до самого неба синеет провал проспекта. Налетает сырой ветер. Трамвай с дурным звоном проносится мимо, продернув перед ним светящуюся киноленту с незнакомыми лицами в каждом кадре. Он останавливается на мосту у широких каменных перил. Обрывистый левый берег серебристым срезом рассекает ночь, будто бы положив ей конечный предел: за ним лишь нитка железной дороги и звезды. Внизу шумит и смутно мерцает Кура. Митя ложится животом на перила и наклоняется пониже, но разглядеть ее отсюда почти невозможно.
   Ах, Вавилон, темны твои реки...