...Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, легкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.
   - Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не "камаржоба", а "га-мар-джо-ба"? Хотя бы так.
   - Хорошо, Мить... "га-мар-ды-жо-оба"!
   Она щурилась, кивала - поняла, поняла - и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Ее грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.
   - Вай мэ, - вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками
   челки, - рогор жарко!
   "Как жарко", стало быть. Всего лишь "как жарко!". И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. "Рогор жарко" - или: "Пури (хлеб, значит) свежий?"
   Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. "Сорок шестой" - будто "другая планета". Молодой, еще дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нем снова и снова. Иной раз он специально с изощренной детской хитростью разжигал в ней воспоминания. Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осел. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: "Товарищи, чей осел?"
   - И прибежал дядька с петухом под мышкой? И помог тебе слезть?
   - Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.
   С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает: женщина успокоит дочку, подберет свой фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.
   - А почему не спрашивала?
   - Зачем? Твой дед все подробно расписал.
   Глядя в бабушкины глаза, он научился видеть, как идет по перрону та женщина в синем платье - с потертым фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в ребрах, ноющим перед дождем, и трехлетней дочерью, даже во сне не выпускающей ее руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбежками.) Так и ходили вдвоем. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.
   Она понимала, что приехала сюда навсегда. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном - звучащем, как клокочущий в чайнике кипяток, - языке. Жестикулировали так, что казалось - ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.
   "Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жилье, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно". Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: если смотреть на листки против света, на них проявляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо... каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка из Атлантиды.)
   Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам и еще не научившиеся жить впрок. Что ж... Немного остропалых листьев, собранных по дороге, отзвук тепловозных гудков, кусок от того самого платья - и рассказанное воспоминание перельется в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в солнечное утро из рывком распахнутых дверей.
   ...Она шла по улице, усаженной чинарами. Тбилиси зеленел и золотился. Редкие машины тарахтели издалека и проносились мимо так быстро, будто вырывались из-под обстрела, - и распугивали скачущих по дороге воробьев. Мтацминда нежилась под жаркой синевой. И, еще не зная названия этой горы, она улыбчиво смотрела на нее, на ее траву, соседствующую с небом. Повторяла заученное:
   "1. Под чинарами до конца, потом вверх по мостовой, до первого перекрестка и направо, в тупике кованые ворота.
   2. Найти в соседнем дворе Ко-те Хин-цак-ти (фух, хоть по слогам, но вызубрила) - найти этого самого Коте, мужнина друга, забрать у него ключ, который тот хранит с сорок первого.
   3. Устроиться в Ваниной комнатке и ждать его демобилизации".
   Перебирая в голове пункт за пунктом, она шла медленно, приноравливаясь к мелким Светочкиным шагам, и все поглядывала на праздничную гору над ломаной линией крыш. Гора ей нравилась. Света цепко держалась за руку, но не капризничала, послушно топала рядом. Больше не пугалась ни внезапных машин, ни выкриков уличных торговцев. Шумели-шептались деревья, шумели тепловозы на вокзале, шумели, казалось, и многооконные стены домов.
   Митя любит вслушиваться в этот шепот. Хорошо, что у него есть хотя бы это - рассказанное, а потом раскрашенное им самим... Но ни ребенком, ни юношей Митя не мог совместить ее облик с настоящим именем бабушки. Пробовал: К р и с т и н а - нет, нет... В имени этом жил какой-то холодок, строгость, было оно, как осеннее море и скрип мокрых камней на берегу. Оно ей не подходило. А ненастоящее, случайное имя Катя ложилось точно. Имя Катя Екатерина, Катюша - обволакивало и обнимало, притягивало, как внесенная с жары корзина яблок.
   Вспоминая бабушкины рассказы, Митя удивлялся: как не одолела ее война? не сломала? Войны ей выпало много. Она говорила, глядя поверх его головы, а Митя смотрел на нее, и ему казалось - обернется и увидит капельки дождя на шинели хромающего впереди лейтенанта... лицо? нет, так ни разу и не обернулся... лейтенант легко ранен в голень, его убьет позже шальным осколком, а второй достанется ей.
   Катя-Кристина... Она попадала в самую смертную гущу. Их медпоезд разбомбили, и хаос отступления, перемешивая военных и гражданских, танки, грузовики, телеги, голодных младенцев, надсадно орущих командиров, - хаос отступления понес ее вместе со всеми прочь от гудящих за спиной взрывов. Дальше, дальше, дальше. Шли и шли, шли и шли страшными раздрипанными колонами. День и ночь, без дорог, по черным горелым полями и плотному разнотравью. И, когда им командовали: "Стой! Ночлег", - падали там, где остановились, и засыпали. Однажды посреди ночи стали ходить с фонариками по рядам и выкрикивать: "Медики! Есть здесь медики?" Ей страшно не хотелось отзываться. Казалось невозможным оторвать себя от земли, когда на это есть выбор: молчи, спи дальше. Но она поднялась.
   Почти бегом под звуки близкого минометного обстрела их погнали к силуэтам дальнего подворья. В доме с заклеенными газетой окнами за столом возле прикрученной керосинки сидела женщина-капитан и переписывала у всех документы.
   - "Клюкина К.", - прочитала капитанша. - "Ка" - это что, Катя?
   А Клюкина К. почему-то (может быть, с недосыпу) кивнула: "Да". И к букве "К" неровно, чернилами другого цвета было дописано: "К а т е р и н а ".
   - В авиаполк!
   Далеко, на том недосягаемом берегу, женщина-капитан, не очень грамотная, усталая, в нервном свете керосинки распределяющая подразделения, а заодно имена и судьбы. Если бы схлынул дым, зависли на минутку летящие к земле мины, перестало бы тикать упрямое время, чтобы он смог войти в ту комнату и, встав в общий ряд, дождаться, когда капитанша назовет его... Ведь не было бы его, Мити, если б медсестра Клюкина была направлена в другую часть. Села бы в другой грузовик, и он повез бы ее в другую сторону цепочка рождений и жизней сплелась бы совсем иначе.
   В авиаполку, полном героев во главе с неким Поддубным, о котором только и шушукались в перевязочных, она и встретила Ваню. Смотрелся он, конечно, браво - казачина с молодецким чубом, широкоплечий и складный. Но молчало сердце, упрямо молчало. Уж больно был замкнут, на сто замков закрыт, скуп на слово, будто слова у него из золота. Два месяца ходил к ней в медпункт, а она так и не знала, умеет ли ухажер улыбаться. (Может, ранение какое, что улыбнуться нельзя?) Для Кати-Кристины этот самый Ваня, Иван Андреевич Вакула - все-таки на 15 лет старше - стал сущей пыткой. Придет, сядет - и сидит. Молчит. И она с ним сядет и молчит. Если работы никакой нет. А то и придумает себе работу. В одиночестве за каким-нибудь делом любила она петь, долгое молчание нагоняло на нее тоску.
   Иван Андреевич беседы беседовать явно не умел. Пытался рассказывать про милый сердцу город Тбилиси, куда забросила затейница-судьба, так и то увязал, терялся и заканчивал неопределенным вздохом: "Даа". А приспичит по нужде, уходил, выложив предварительно пистолет из кобуры на стол. Пусть-де полежит, не упал бы куда в недосягаемое место. Однако прозрачен был его блеф - оставлял пистолет, чтобы Катя не сбежала, не бросит же она доверенное ей оружие.
   Сбежала бы, все равно бы сбежала.
   Но не успела - снова грянуло отступление. Накрыло и понесло мутной ледяной волной. Эскадрильи взревели и упорхнули в сторону тыла. Полуторки проскочили мимо щелястого, похожего на ящик с лампочкой вверху медпункта, волоча прыгающие на кочках зенитки. Раненых забрали еще вчера, с ними уехали врачи и медсестры. А ее как самую работящую оставили упаковывать лекарства и медикаменты.
   Она ждала. Стояла лицом к клубящейся пылью дороге и ждала. Бегать и кричать Катя не смела. Первое, чему выучила война, - в отступлении не паниковать. Погибнешь ли, нет ли - еще вопрос, а осадок останется.
   Дорога стихла, пыль редела. Ждала. Смолкли моторы, развеялась и осела пыль. Катя поняла, что ее забыли. На ватных ногах она вернулась в свой "медсарайчик", села на пропахшие йодом ящики. Подумала: "Где-то мышьяк тут был. Куда клала-то?"
   ...Иван Андреевич искал ее по всему обозу. Размахивая пистолетом, останавливал грузовики, крытые повозки. Не нашел. И побежал обратно между кукурузных полей, навстречу выскочившим из-под низкого облака "Мессершмиттам". Взмыленный, посиневший от безумного бега, он ввалился в медпункт, когда на дальней околице уже рыкали немецкие танки. Не говоря ни слова, сорвал ее, безвольную и податливую, как тряпка, с ящиков и выволок наружу. В этот момент через дорогу от них, наискосок, грохнуло и стало на дыбы летное поле. Комья земли упали с неба.
   Они бежали по оглушительно шуршащей кукурузе, и где-то рядом тоже шуршало, хрустело, валилось - кто-то бежал вместе с ними. На краю поля, у поворота проселка, они сошлись.
   Политрук и с ним двое бойцов. Они только что взорвали летное поле, а теперь...
   - Догоняем своих, - кричал от волнения политрук. - Не знаешь, далеко?
   Далеко ли? Много ли уцелело? Кто смог бы ответить на этот вопрос? Разве что летчики "мессеров", раз за разом заходящих на вираж, вколачивающих очереди куда-то за лесополосу, за водокачку, все дальше и дальше на юго-восток.
   Из общего рева и грохота вывернул и попер прямиком на них, коптя выхлопами по-над высокой зеленью, танк. Успели рухнуть тут же все, в двух шагах от обочины. Танк на самом повороте вдруг взял поперек, въехал в кукурузу и стал.
   Люк с легким скрипом открылся, из него вылез по грудь, спиной к притаившейся у земли пятерке, чистенький немецкий танкист. Дотянулся до початка, сорвал, не спеша, очистил, бросая вниз листья и летучие волоски-рыльца, и принялся смачно грызть. Коротко стриженный затылок его блестел, пальцы свободной руки выстукивали по броне башни мелодию.
   Иван Андреич заметил в самый последний момент, но успел - схватил, вытащил из опасно скользящих по спусковому крючку пальцев политрука револьвер. Хотя, сказать по правде, заметил ли? Ведь политрук лежал позади него и видеть, как он целится в немца, Иван Андреич не мог. Но что-то развернуло его, что-то бросило назад.
   Фриц беззаботно дожевал молочный початок, отшвырнул огрызок и, весело хлопнув ладонью по башне, нырнул в люк. Танк отрыгнул густым черным выхлопом и, тяжело лязгнув траками, ринулся дальше. Только тогда Иван Андреич слез с обмякшего политрука, разжал ему рот. Молодой старлей рыдал, уткнувшись в сломанные стебли, бил кулаком землю и повторял, захлебываясь: "Гад, гад".
   Смерть ухмыльнулась и отошла. Остались жить все - четверо русских военных, одна медсестра да немецкий танковый офицер, с удовольствием сжевавший молодой кукурузный початок посреди своего блицкрига.
   3
   Во рту мертвый вкус казенной еды, тощие казенные матрасы рассыпаны по пустой казарме. Танкистов с кроватями, тумбочками и табуретами куда-то переселили, освободив место прикомандированной пехоте. Кроме них пятерых в прошитом осенним солнцем помещении лишь любопытные, взволнованные непривычной обстановкой мыши. Выскакивают, шуршат, попискивают под досками пола.
   Возле двери на сквознячке выстроились начищенные сапоги, на сапогах сохнут портянки. Им выдали по банке перловки и приказали ждать. Лапин совершенно оцепенел от усталости. Свою банку он так и не открыл - сидит, зажав ее в руке. Иногда его жалко, но это нельзя - жалость строго запрещена. Земляной уныло ковыряет в перловке сложенной лодочкой крышкой. Бойченко крутит большой палец на правой ноге, проверяет мозоль. Всех тянет вниз, вниз - растечься, течь и течь по матрасу, пока не выльешься весь до капли.
   Спать!
   - Дадут поспать. Куда они денутся, - угрюмо повторяет Бойченко.
   Все очень надеются на это.
   - Помыться бы, - вздыхает Тен и нюхает у себя под мышкой.
   Никто ему не отвечает. Толку-то - вздыхать о нереальном. Вздох этот ничего не значащий, вроде скучающего вечернего "бааабу- быыы".
   Спать.
   Холодную перловку есть трудно. Полбанки, и организм замыкается: жевать жует, но глотать отказывается. Консервы приехали вслед за ними из Вазиани. Их тоже отправляли по тревоге - лежат, побитые, насыпом в крытом "Урале". С консервами привезли и зимнюю форму. "Урал" стоит на аллейке перед штабом. В кабине сидит хмурый небритый прапорщик Звягинцев. Сам охраняет, сам выдает.
   - Мне бы дневального какого, - канючит он в бычью спину Хлебникова.
   Но тот, не глядя, машет рукой и уходит. Выдавая консервы, Звягинцев старается не шуметь, заодно прислушивается к разговорам за окнами штаба. Это в учебке он был гоголь, а здесь - воробей. Там, генералиссимус кухни, он картинно натягивал свои кожаные перчатки и бил в челюсть того, кто плохо отмыл бачки. А здесь... чик-чирик, скок-поскок... тоскует.
   Из пяти банок хотя бы в одной согласно армейской теории вероятности должна была оказаться тушенка. Совсем недавно, на последнем полевом выходе, они сделали открытие: на банках перловки и тушенки выдавлены разные коды. В знании сила и пропитание. Литбарский привез им на следущий обед одну тушенку. А теперь... Неужели Звягинцев пронюхал? Или это штучки Литбарского?
   - Эх-х, вернемся, заставлю его ящик перловки сожрать.
   - Холодной.
   - Само собой, холодной.
   Вчера они ни на шаг не отошли от своего БТРа. Въехав на территорию танковой части, остановились, заглушили двигатели. Весь день так и протомились - в нем, на нем, возле него - до самого вечера. Здешние бойцы таскали кровати из одной казармы в другую и косились на них как-то непонятно - то ли со страхом, то ли с сожалением.
   Командир взвода, лейтенант Кочеулов, появился ближе к обеду. Спросил:
   - Ели?
   - Никак нет.
   Кочеулов ушел, а они переглянулись: не ожидали от него такого вопроса. Все знают, что во второй роте больше всех не повезло второму взводу: командир - зверь. Закончил Суворовское. Никогда не улыбается. Никогда не устает. Если злится, орет так, что запросто может контузить. Все дремлют на политзанятиях, а второй взвод терзает полосу препятствий. Зверь.
   Кочеулов вернулся с двумя буханками черного хлеба и кубиками рафинада в руке. Сказал тихо, но узнаваемо, вбил слова, как гвозди:
   - Вот, на кухне удалось добыть только это. Повара здесь сильно бурые.
   Ночью стояли в темном, как нора, переулке. Электричества в Баку не было. Фары БТРа вырезали из темноты беленые стволы деревьев и ряд пятиэтажек и с другой стороны - какие-то монументальные каменные стены. Эти стены и охраняли. Сказали - Штаб.
   Снова дремали в обнимку с автоматами в десантном отсеке. И зачем они нужны, все равно без патронов... По очереди бродили вокруг "коробочки". Ужаленные холодом, просыпались, выползали наружу. Суставы некоторое время деревянно поскрипывали, зубы били дробь.
   Посреди ночи приходили две маленькие аккуратные старушки. Русские. Но с пронзительным бакинским акцентом. На головах светлые платки. Из-под коротких рукавов - сухонькие аккуратные ручки. Постучали в броню, как в дверь.
   - Солдатики!
   Солдатики высунули из люков мятые физиономии. Караульный с автоматом без магазина наперевес вышел из темноты.
   - Вот, покушайте, - и протянули им битком набитые фруктами пакеты.
   Глотали целиком, не разжевывая и почти не чувствуя вкуса, инжир, абрикосы и персики. Старушки же, сцепляя и разрывая костлявые пальцы, повторяли сердито, будто отчитывали кого:
   - Правильно, а то ишь чего удумали, хулиганы. Бунтовать!
   - Да-да, так и надо. Так и надо.
   Запихивая в рот очередной фрукт, солдатики вежливо кивали.
   А бакинский акцент русских старушек был так смачен. Смешной бакинский акцент. Впрочем, смешной, как всякий чужой акцент. Непривычно растянутые, неожиданно приплюснутые - слова в затейливых зеркалах комнаты смеха.
   "Наверное, - впервые догадался Митя, - и я со своим грузинским акцентом бываю смешон окружающим. Но ведь бываю - неприятен. Если сшить бурку из ситца в горошек, а валенки - из персидского ковра, это смешно или оскорбительно?"
   Они сестры. Давно здесь живут, одна с семи, другая с пяти лет. Русские старушки... свои, свои, конечно. Или - чужие? (Пожирая инжир, Митя смотрел в их лица, не вглядываясь, невнимательно, не до того было. Но память сама знает, что сберечь навсегда.) Вот бы поговорить с ними, порасспросить. Они бы поняли друг друга. Но как-то неудобно, неуместно. О чем спрашивать? Когда все съедено, липкие руки вытерты о хэбэшные штанины и разбуженные желудки удивленно урчат, солдатики выглядят совершенно по-новому: бравые, уверенные в себе. Гусары на маневрах. Даже "уши" лапинских галифе торчат немножко героически.
   - Ну, солдатики, мы пойдем. Внуков завтра в школу собирать.
   - Э, какая завтра школа!
   "Что из этого будет?" - Росток страха прорастает сквозь сладкий инжир, сквозь изнуряющую бессонную ночь. - "Что из этого будет?"
   - Второй взвод, тревога, - уныло говорит Витя Зиновьев, входя в распахнутую солнечную дверь. Красная повязка на правом плече: помощник дежурного. - Выходи строиться внизу.
   - Что, серьезно?!
   - Да ну на ...!
   Ошарашенный такой реакцией, Зиновьев пожимает плечами и уходит.
   ...Они стоят в одну шеренгу, сзади уже бормочут двигатели. У бетонного забора тот самый "Урал". Из угольных бубликов сгоревших покрышек торчит проволока корта. Взгляды снова и снова притягивает черная, с приоткрытой дверцей кабина. "Как они там метались, кричали..." Снова кто-то уточняет подробности:
   - А как подожгли?
   Кочеулов выходит из штаба, стремительный и пружинный, будто только что с хрустящей, пахнущей чистотой постели.
   - Взвод, смирно!
   Подойдя, Кочеулов останавливается, забрасывает руки за спину. Выпаливает без всяких вступлений:
   - Сейчас вам выдадут боевые патроны. Но будем гуманными людьми, будем стрелять по ногам.
   Сквозь дырчатую тень аллейки уже поспешает Зиновьев с открытым цинком в вытянутых руках.
   "Ух ты! Ух ты! Мы едем на войну! Мы как Рэмбо!"
   Но и в пыхающем мальчишеском азарте Митю обдает нехорошим - как воздух из подвала - холодком. То размеренно, то сбивчиво щелкают снаряжаемые рожки. Это похоже на время - спотыкающееся, теряющее ритм. Время порвалось. Хрясь все, прошлое улетает под щелканье вдавливаемых в торец автоматных рожков патронов. Мгновенно, как последний кадр порвавшейся кинопленки... не остановишь, не успеешь вглядеться, чтобы запомнить... нет его, пустой белый экран.
   - В машину!
   Сгоревшие до рассыпающихся угольных бубликов покрышки. Инжир, абрикосы и персики. Ситцевые платочки под подбородок. "Ишь чего удумали!"Такой смешной бакинский акцент у русских старушек. "Сестры мы. Всю жизнь здесь прожили".
   Что же из всего этого будет?
   Митя вспоминает о маме и бабушке, оставшихся в Тбилиси... "А там?" Но нужны собранность и решимость (как если бы прыгать с высоты), чтобы додумать эту мысль до конца. Уже готов, стоишь у края - ну! Внутри тяжелый, во весь живот, кусок льда. "А там - может там начаться такое?" Нет, нет, конечно.
   В темные овалы бойниц врывается ветер. Если прильнуть вплотную, ветер пахнет чем-то душистым и сладким. Сады, наверное. Ведь осень, урожай. Пролетают, будто кидают камни в колодец, обрывистые тени. Зря он сражался с маслянистым армейским отупением. "Масло съели, день прошел. День прошел, и ... с ним". Сейчас было бы легче. Бежало бы время глупой белкой в колесе. Да какое там - белкой в колесе! И думать бы так забыл, с метафорами, понимаешь, с излишествами. Шевелил бы привычно мыслями-культяшками. Хватало бы и этого. "До дембеля осталось..." Вот и вся арифметика, вот и вся забота.
   - Мы где?
   - На трассе вроде бы.
   - Пахнет вкусно. Таким каким-то...
   - Эх, у меня одна продавщица была из парфюмерии...
   Остановка.
   Митя вслед за Земляным и Теном вылазит в верхний люк. Действительно, сады вокруг. Ровными рядами выстроились невысокие ароматные деревца. В свете фар черной "Волги" стоит щуплый гражданин в черном кожаном плаще, туго перетянутом, перерубающем его на две части, и в черной же кожаной шляпе.
   Гражданин невероятно, донельзя карикатурный. И он, и "Волга" его, особенно плащ и шляпа (шляпа, на два размера больше, как раз и выдает) сошли со страниц "Крокодила". Дунет ветер - и унесет бумажного человечка, завалит трафарет автомобиля... Но ничего подобного, он живой. У него плавные, плавающие жесты и балетная гибкость по всему позвоночнику. Кажется, он и спиной делает жесты. Слов не слышно, нашептывает что-то торопливо, но монотонно. Перед ним офицеры, человек пять. Слушают, склонив фуражки.
   И вдруг:
   - Да пошел ты на ...!
   Кто это? Командир части? Неужели Стодеревский? Надо же, никогда не матерился. Стодеревский резко разворачивается и, широко поведя рукой над головою, кричит:
   - По машинам, заводи!
   Колонна рычит, офицеры спешат к своим бортам.
   - Чего он хотел? - спрашивает проходящего мимо Стодеревского комбат Хлебников.
   - Дайте, говорит, бойцов. Дачу первого секретаря охранять. А в город, говорит, можно не входить, мы все уладим.
   Теперь идут медленно. Первая же улочка пошла в гору, зазмеилась узкими поворотами. Двигатели низко гудят. Только этот гул, больше никаких звуков. В бойницах крадется ночь. Луна кое-как выуживает из темноты каменный забор мостовую - угол - каменный забор.
   - Подстанцию сожгли, - обращаясь к водителю, Кочеулов иронично
   вздыхает: - Поголовная пиромания. Просто хочется рвать и метать, рвать и метать!
   С водителем он говорит не так, как со взводом. Говорит с ним по-свойски, запросто, хоть и подшучивает через слово.
   - Ну что опять ноешь, Решеткин?
   - Да Решетов я, товарищ лейтенант. Домой мне пора, понимаете... Я же уже почти гражданский, понимаете... А меня, бля, в эту заварушку! На хрен она мне впала!
   - Будь героем, Рикошеткин. Девки на гражданке, знаешь, как любят героев - у-у, пищат! Падают и бьются в конвульсиях.
   Спиной к двигательному отсеку прилип капитан Синицын, товарищ военврач. Ростом с фонарный столб, с дебелым скуластым лицом, на котором, как горчичное семечко в поле, посеян маленький носик. Тесно фонарному столбу в БТРе, ох, тесно.
   Когда у Мити загноился и распух уколотый иголкой палец, тов. военврач усадил его на табурет и сунул ему в зубы прямоугольную пластину из коричневого слоистого пластика, изрядно покусанную. Улыбнулся, хлопнул по плечу.
   - Анестезия.
   Он разложил вату, йод, металлическую ванночку.
   - Панариций, - объяснил он. - Минута делов. - И вытащил из кармана халата ножницы. - Смотри, не дергайся.
   ...Прижимая локтем фуражку, Синицын все ерзает, пытается поудобней расположить колени.
   - Ребят, - зовет он каким-то больным голосом - А у вас автоматы заряжены?
   Ребята смущены. Все-таки отвечают:
   - Заряжены.
   - А патроны боевые?
   На это уже никто не отзывается. Патроны-то и впрямь боевые. Предохранители вниз, затворы передернуты, пальцы играют по ребрышку спусковых крючков.
   Будем гуманными людьми. Девки любят героев.
   Вчера вечером они затачивали саперные лопатки. "Хорошо затачивайте, говорил подполковник Стодеревский, прохаживаясь вдоль орудующих наждачкой бойцов, - чтобы ржавчины нигде не было. Когда будете бить, чтобы не случилось заражения крови".
   БТР совсем сбросил скорость, тянется, как гигантская злая черепаха. Водитель Решетов канючит вовсю:
   - Домой мне, домой... Приказ через неделю.
   - Что там? - Кочеулов приник к смотровой щели.
   - Горит, - не меняя кислого тона, говорит Решетов. - Горит, сука. Пожарная машина? Да? Точно! Вон, пожарная машина горит.
   - Х...ня нездоровая.
   Всполохи и тени уже прыгают по чешуе мостовой, просачиваются внутрь через бойницы. БТР берет вправо, вправо.
   - Домой мне...
   И вдруг валится набок.
   - Спокойно, ребятки, спокойно! - кричит товарищ военврач.
   - Сука! Сука!
   Транспортер тяжело ухает правым боком в камень и останавливается. Локти уткнулись в лица, пальцы вынимаются из-под прикладов. В кутерьме и карусели падения никто не придавил спусковой крючок... пули запрыгали бы от стенки к стенке. Обошлось, обошлось.