Митя думал об этом дворике красиво, как о каком-нибудь патио в разграбленном особняке. Щелк! - голодное воображение только тронь - так и пошло выписывать узоры... шпаги, шляпы, веера, платочки... по борту фонтана идут павлины - те же, в сущности, куры, но в маскарадных костюмах...
   - Так! Осужденный, проходи в хату, располагайся. Ну вас всех на ...!
   Прямо под ногами, из-под пыльного сапога и обрывка с машинописным: "Ведомость выдачи ор..." - торчало затоптанное, измочаленное, но самое настоящее, переливчатое павлинье перо. Митя улыбнулся. Он обожал, когда жизнь подбрасывала такие вот тайные знаки - непереводимые, но эффектные.
   - И нечего было вые...ся. Мой начальник, мой начальник...
   - Иди, иди давай, а то и тебя оформим вместе с этим.
   Дверь за спиной скрипнула басом, лязгнула, и он остался в кромешной темноте, до сих пор чему-то улыбаясь.
   ...Опасное слово - Родина. Слово-оборотень. Вечный перевертыш. Держи ухо востро, не отвлекайся - ведь обернется чем угодно. Пойдут тогда клочки по закоулочкам. Два человека - разные, с разных берегов. Но оба так легко говорят:
   Р о д и н а - тот настырный агитатор в плаще и замполит Рюмин. Наверное, оба смогли бы пролить за нее кровь - по крайней мере чужую. Она звенит для них металлом - и вокруг нее полощутся, громко хлопая на ветру, яркие слова-знамена: Отстоять! Защитить! Дать Отпор! А Митю слово "Родина" смущает. Мучает. Умещается в нем и расплывчатая "страна березового ситца"... И посыпанные битым кирпичом дорожки парка Муштаид, после которых подошвы долго пачкают асфальт. Много в нем, в этом опасном слове. Бой Курантов на Новый год и тихая улица Клдиашвили, где в тринадцатом номере у циркача жил медвежонок - пока не вырос и не разорвал металлическую сетку курятника...
   Чем обернется для него Родина? Митя ищет, хватается то за одно, то за
   другое - ни то, ни другое не спасает. Расползаются ветошью и кумачовое пугало, и та "Родина - наша мать", ради которой нужно жечь и ненавидеть. Ему нужно другое. Он предпочитает творить ее сам. Из чего-нибудь живого, из того, что первым идет на ум.
   Он вспоминает Тбилиси. Мама с бабушкой остались в Тбилиси.
   По вечерам бабушка тщетно ищет себе занятия. Но посуда перемыта, пыль вытерта и банки с соленьями проверены на взрывоопасность. И она садится в кресло и тихо сидит, еле заметно улыбаясь каким-то своим мыслям.
   Мама стоит у раскрытого окна лоджии: левая рука под правым локтем, в левой руке чашечка кофе, в правой - сигарета. Глоток - затяжка. На десять минут жизнь расчерчена четко и ясно, разложена по простым координатам: глоток - затяжка. Спина ее несколько ссутулена и одновременно откинута назад - удобно, когда куришь медленно, прижимая локоть к телу, чтобы не уставал. Эта ее спина, ссутулившаяся и одновременно откинутая назад, сизые струйки дыма, уплывающие в окно... одна и та же поза... сотни чашек и сотни сигарет за долгие, долгие годы одиночества.
   - Митюша, пойди поужинай.
   - Нет, спасибо. Сама пойди. Кстати, и пообедала бы.
   С некоторых пор она почти не ест, хотя бабушка готовит ее любимые блюда. Зато пьет кофе. Раз пять на дню. Впрочем, в этом она не одинока.
   Кофе - культ. Всплывающее солнце и взбегающая кофейная шапка. Чтобы начал вскипать, но не вскипел. Караулящие над туркой - они говорят "джезви" - примятые утренние люди. В шесть лет, когда пошел в школу и начал вставать рано, Митя любил караулить джезви на газу. Напросится, а сам задумается о чем-то и прозевывает. Мама вытирает плиту и начинает варить заново: плохой кофе с утра - неудачный день. Кухни с вязанками лука и пригоревшими кастрюлями, кухни особняков на плато Нуцубидзе с дубовым паркетом и натюрмортом на стене - пронизаны одним запахом. Нанизаны на него, как на общую ось.
   Джезви, вынутые из ящиков рабочих столов. Начинать нужно с приятного. Начальства можно не опасаться. Из его, начальства, кабинета льется тот же запах. Не спеша, крохотными огненными глоточками, под сигаретку и разговорчики о том о сем. Глядишь, и работа уже не лежит впереди удручающим восьмичасовым безбрежьем. Все пройдет - а пока чашечка кофе.
   В маленьких кофейнях, появившихся с Перестройкой, - кофе по-турецки. Томится, зреет в раскаленном песке. За прилавками в этих кофейнях какие-то неожиданные люди. Например, парень в белоснежной рубашке. (А не привычная мрачная тетка с нарисованными бровями.) Парень время от времени берется за деревянные ручки, передвигает, меняет местами джезви, оставляющие в песке полукруглые дымящиеся канавки. То зарывает поглубже, то поднимает, ставит сверху на жаркую поверхность. Он не спешит. И не должен спешить. К нему за тем и заходят - не спеша попить кофе, разомкнуть на минутку цепь суеты.
   - Ваш кофе, пожалуйста.
   Или вычерчивает прямой ладонью жест, похожий на тот, что чертят, знакомя кого-нибудь, - соединяет две точки: человека и чашки. Непривычно.
   Фарфоровая завитушка тонет в подушечках пальцев.
   В укромном уголке вдалеке от догорающего праздника в строго охраняемой тишине (мужчины не допускаются, курить на балкон), склонив головы над сакральным центром, женщины гадают на кофейной гуще. Вполголоса, с полуслова, с полусмыслами. Витиеватые иносказания. Каббала тбилисских домохозяек.
   ...У мамы свой круг, своя секта. Собираются по вечерам и гадают друг другу. Старинные подруги, знакомые кто с института, кто со школы. Зрелые сорокалетние женщины, знающие друг о друге все. Тем, что было, естественно, пренебрегают. Желают знать, что будет.
   Рассаживаются вокруг журнального столика, выпивают свои чашки сосредоточенно, в специфическом молчании: нужно "оставить в них свои мысли". Допив, переворачивают особым манером, по правилам ритуала: с некоторым вращением и от себя. "От себя" - это важно: все плохое, что там осталось, от себя.
   Город в ослепительной зелени, город, закиданный снегом. Хорошие чашки, плохие чашки. Регулярные, а то и сверхурочные, если надо дополнительно уточнить грядущее, гадания.
   - Будет какая-то выдающаяся новость. Может быть, на той неделе. Жди друга. Вон, видишь собачку?
   - Это вроде на белочку похоже.
   - Какая разница? Белочка тоже - друг. Жди.
   Благородные олени, подколодные змеи, собачки-друзья и лисицы-завистницы, сороки, приносящие на хвосте сплетни, вороны, аисты... Тотемный гадальный язык.
   Иногда совместные поездки к профессионалкам, но они разочаровывают:
   - Э! Пять рублей чашка, а сама ерунду несла.
   - Спекулянтка!
   - Я чуть в лицо ей не рассмеялась. Твоя дочь, говорит, скоро выйдет замуж. Я говорю, у меня сын через год заканчивает школу.
   - Шарлатанка!
   Собственно, зачем им профессионалки? Они и сами неплохо гадают. "Она чудесно гадает", - как об игре на фортепьяно. "Погадаешь? - Ой, сегодня я не
   гадаю!" - будто певица: ой, не в голосе.
   Митя, конечно, делает вид, что ему смешны эти гадания. Но он тянется к ним, он сидит в другой комнате и слушает тихие голоса - чужие надежды, закодированные в кофейных иероглифах. Ему нужно хоть что-то. Ему нужна атмосфера. То, что окружает. Ему нужна твердая почва. Чтобы построить мир. После того, как не стало бабушки с дедушкой, не стало... он не смог бы это назвать, но без этого стало трудно.
   Два мира, в которые он так по-настоящему и не вошел, которые упустил, как упускают, не разглядев вовремя, автобус на остановке. А мог бы - войти? Старая Русса, станица Крымская... Смог бы сделать своими их воспоминания? вжиться в их жизни? чтобы чувствовать неразрывность: они - я... чтобы чувствовать корни.
   Корни... И откуда это? Уж точно, не от Льва Толстого. В книгах попадалось другое - про Ивана, родства не помнящего, - и чрезвычайно обижало. Каждый раз, когда попадалось. "Как так можно, про самих себя?" Здесь, дома, это воспримут как оскорбление: "Он отца своего не знает". И как было обидно слышать в свой адрес: "У тебя отца нет", - и со слезами на глазах лезть в драку и кричать: "Они разведены! Разведены! Не понимаешь разницы?!"
   Зачем ему это? Никто вокруг не был озабочен подобными вещами. Большой город, десятки национальностей. Большой город растворил всех и перемешал. Семеновы, не говорящие по-русски, Цопурашвили, не говорящие по-грузински. Казалось, Большой Город вылепил новых людей.
   Но только однажды к Лаше Гуцаеву приехали родственники из деревни. Дядя и двоюродный брат лет на десять старше Лаши. Привезли с собой огромные бутыли с вином и свежезабитого барашка. Был летний вечер, луна лила электричество, сочный травянистый аромат шел от дворового виноградника. Из открытого багажника остро запахло шерстью. На деревенских родственниках были круглые войлочные шапки, которые Митя знал как "сванские" и видел разве что в отделах "Сувениры" или по телевизору на танцорах. Он-то считал, что такие шапки и есть - сувениры. Как русская рубаха, как лапти, например. Но шапки были настоящие, поношенные, потертые там, где их касались руки. Барашка подвесили за задние ноги к проволоке, на которой обычно сушили белье. Дядька звонко точил кухонный нож. Вынесли тазы, ведра с водой. Гуцаевы выглядели возбужденными, будто на празднике.
   Незабываемое зрелище: ловкое лезвие извлекает из шкуры, очищает от нее влажно блестящее, розовато-красное... шкура свисает к асфальту все ниже, ниже... и вовсе падает, высвобождая выпуклую обнаженную тушу, как лишившийся кожуры плод. Митя не понимает, не успевает расслышать быструю деревенскую речь. Лаша бегает из дома во двор, гордый, шумный. Пыхтя, поднимает на вытянутых руках шкуру, подает нож. Кровь с ладоней не вытирает. Подражая работающим, подбородком поднимает, засучивает рукава. Он уже не с Митей, он весь в чем-то другом...
   Митя ему завидовал, но не из-за ножа или шкуры. Ему тоже хотелось иметь деревенских родственников. Так откуда это острое, как запах шерсти, желание - чувствовать корни? Увлеченный книгами, он начинал догадываться, что они никогда не дадут ему этого. Книжная Россия не утолит.
   И он все сильнее тянулся к гадающим женщинам. Заменит ли запах кофе запах шерсти? Митя не хочет быть сам по себе, родства не помнящим.
   ...Они живут возле площади Советской, всему городу известной, впрочем, по своему старому названию - Молоканская. Пожилые тбилисцы и вовсе говорят: "Молоканский базар", - хотя базара там давным-давно нет. Один из домов на Клдиашвили, дореволюционный, с деревянными перегородками и каменными ступенями, тоже - Молоканский. Говорят, при царской власти их ссылали сюда целыми деревнями. Одна из бабушкиных подруг из молокан.
   - А кто они такие?
   - Они водку не пьют, одно молоко, а когда кого хоронят, веселые песни поют.
   Ого! Ужас! Первый раз Митя шел в гости к молоканам, замирая в предчувствии чего-нибудь экзотического. Но экзотического не было и в помине. Мебель, телевизор, в книжном шкафу Морис Дрюон и Александр Дюма. Угощали цыпленком табака и жареной картошкой.
   - Ба, а что в них такого? Ну, молоканского?
   - Да нет, это я так просто сказала. Их родители, те - да, придерживались, а сами они давно отошли. Обычные люди.
   Но в другой раз он увидел настоящих молокан. В Молоканском доме умерла старушка - и ее понесли (на руках до кладбища) под те самые веселые песни. Процессия эта пугала, женщины в белых платочках и застегнутые на все пуговицы мужчины казались переодетой нечистью. Лица, голоса, фигуры - эти люди, уж точно, были другие, другой породы. И старушка плыла в гробу странно белая, молочная и - чудилось - веселая.
   "Чужие", - понял Митя, заметив, как смотрят вслед веселой похоронной процессии. Как в школе, когда новичка не принимают и он сидит один за партой с неприятным хмурым лицом - сам по себе, чужой. Он подумал: "Чужим быть страшно".
   ..."Чужим быть страшно", - думал Митя, глядя в темноту камеры. Из окошка под потолком тянуло дымом. Снова где-то горит... "Нет, - вспоминал он, - это у ментов, топят буржуйку".
   Он сидел на нарах, обхватив колени. По-прежнему ныли ноги и где-то сбоку. Снять бы сапоги, да холодно. Может быть, почитать... Он вынул из внутреннего кармана кителя библиотечную книжку, принялся разглядывать, поворачивая ее так и эдак в неуловимом лунном свете. Раньше все как-то не было настроения, и она так и пролежала эти дни во внутреннем кармане кителя. На картонной обложке с текстурой, напоминающей крокодилью кожу, вдавленными буквами с облезлой позолотой красовалось: "Псалтїрь".
   - Тьфу ты!
   После воспоминания о похоронах было тем неприятней прикоснуться к этому, словно к пауку или к лягушке - к таким жутким на ощупь, абсолютно чуждым человеческой коже созданиям... Он отбросил книгу в угол нар, в темноту. Читать, стало быть, нечего. Впрочем, ладно - все равно темно.
   Остается вернуться туда, где горит фисташковый абажур с коричневой бахромой и пахнет кофе... Мамины подружки - Корпус Невезучих. Из пятерых только одна, Лили Вачнадзе, замужем, и то из последних сил.
   - Ух, что б его черти забрали! Господи, прости, но дай высказаться!
   Или так:
   - Детей выращу и пошлю его... Митя, закрой уши!
   - Да знаю я, куда. Вы в прошлый раз говорили.
   - А ты не слушай старых печальных женщин. Иди Достоевского читай.
   Но ему хочется побыть с ними, слушать разговоры ни о чем, гадания и сплетни. Они все ему симпатичны, эти старые печальные женщины с круглосуточно включенным чувством юмора. И даже Нина Подпиригора, которую в детстве считал ведьмой из-за неподвижного стеклянного глаза, темно-зеленого, как бутылочное горлышко. Частенько кто-нибудь приносит бутылку "Мукузани". Чаще других - Лили.
   - Митя, - зовет она его, - иди-ка открой, ты здесь единственный мужчина.
   - Что, негоже лилиям прясть?
   - Ну да.
   - А пить лилии...
   - Пить лилии будут сами. Но с виночерпием.
   И Митя, отложив Достоевского, остается у них за виночерпия: он наливает, они пьют. Постепенно тосты превращаются в воспоминания. Школа, дворовые забавы. Смешные, строгие, любимые и нелюбимые преподаватели. Ухаживавшие за ними мальчики. И коронная, всегда востребованная история про то, как на Первое мая они проехали по Плехановской, стоя в живой пирамиде на макете серпа и молота, а машина с их вещами уехала в школу, и им пришлось бежать в купальниках через весь центр, до дома Вали Амосовой...
   - Эй, пехота!
   - Что?
   - Э, брат, совсем примерз, как я погляжу! Идем к нам, насидишься еще.
   Олег, Влад из Перми и Паша-чуваш, которого за глаза почему-то называют Мустафой, - сегодняшние Митины сторожа. Влад старший. В камере Митю больше не держат. Самыми злыми были, пожалуй, первые два караула. Заступали сослуживцы Лехи, из одного с ним взвода. Видимо, тот и настропалял. Есть подавали в окошко, в туалет выводили по часам - все как положено. Но теперь пошли курсанты с другого курса, старше Лехиного, и расклад изменился.
   - Так неправильно, - громко заявил Влад, принимая смену. - С ними по-человечески жить надо. От сумы и от тюрьмы, говорят, не зарекайся. Так-то.
   Влад оказался взрослым (тридцатник), уже послужившим на зоне. Отперев дверь камеры, он так и оставил ее не запертой. Митя переехал в тепло, к гудящей и потрескивающей буржуйке.
   - Так нельзя, - продолжал он объяснять Мите. - Мы никогда над ними не издеваемся. Дружно живем. Если они не нарушают, конечно. Сегодня мы к ним по-людски, завтра, глядишь... Хе-хе! Всяко быват, по-всякому дорожки-то пересекаются.
   - Эт точно, - добродушно подтвердил Паша. - Вот ты, например, - вчера солдат, сегодня "зэк".
   - Он, в натуре, смотрящим тут, по Шеки.
   Они долго смеялись шуткам друг друга по поводу Митиного заключения в местном ИВС: "Он тут в законе; ему тут зеленый свет; зона-то у нас какая будет, красная или как?" Митя из вежливости смеялся тоже, хотя не понимал в этих шутках ничего, кроме междометий.
   - Ну что, зэчара, б...й когда приводить?
   Буржуйка делала свое дело, растапливала сосульки рук и ног, ласкала слух нежным треском. Тепло. Бежит паровозиками с солнцами в топках, льется тропической речкой, кишащей, кипящей жизнью... тепло... одаривает, нисходит и просветляет. Такая роскошь по нынешнему его положению. Да и вообще... Тепло - это и есть Родина. Основной признак. Там, где люди живут не день и не два - и не на день, не на два поселились, они заводят тепло. Там, отогревшись, они начинают чувствовать. Любить. Там и Родина, где тепло и подходяще для любви. А в армии холодно. Люди-то здесь мимоходом, даже офицеры - сегодня здесь, завтра там. Холодно - поэтому всеобщая нелюбовь. Поэтому никакого ощущения Родины, как бы ни старался замполит. Нет ее здесь, Родины. Опять же - какая Родина, если нелюбовь... замкнутый круг... стальной, тяжелый, прочный, как броня, неразмыкаемый круг.
   В щели между дверцей и телом печки было видно, как пламя строит свои мимолетные замки. Блики играли по засыпанному бумажным мусором полу.
   - Пехота, а ты чего молчишь? Мы тут о бабах п...м.
   - Не интересуешься?
   Странно капризна, избирательна память: целый год жизни в Ростове-на-Дону - а она не отложила впрок ни единой крошки. Ни оттенка, ни шелеста, ни замысловатой какой-нибудь тени на утреннем окне. И ведь жизнь была - не зевок на скучном спектакле. Новая страница - да что там - новая глава. Н а ч а л о в з р о с л о й
   ж и з н и! Уехал от мамки в другой город, в Россию. Уехал в Россию... Особо звучит дома: "Уехал учиться в Россию". Из-за того только, что так говорят, звучало бы особо, - но и подразумевается еще столько всего, каждому понятного. Родители, с гордостью: "В российском вузе учится. Всегда был (была) умницей". Друзья, с завистью: "Погуляет там, оторвется по полной".
   Общага, геолого-географический веселый факультет, сессии и практики. Новые люди, новые улицы, новый воздух. Девушки, по-новому пронзающие взглядами, не одетые в латы-кольчуги... и среди них такие, которые уже совсем огнеопасно - как спички по коробку - скользили по сердцу. Особенно... "Кто? Кто особенно? Были же особенные! Та, например, из комнаты номер сто. Она..." Но нет ее. Ни цвета глаз, ни голоса. Лишь номер комнаты: единица, два нуля... Нет и самого города. Затоплен Летой по самые крыши, исчез со всех карт, лишь только пропал из виду. Так и остался Terra Incognita - ни любимого местечка, ни ностальгии... ничего. Зато каждая черточка тбилисской жизни - вот, на месте. Как собственное лицо в зеркале. Заглянуть бы хоть на миг... Оказаться бы сейчас на проспекте Руставели, зайти в "Воды Лагидзе", взять стаканчик сливочно-шоколадной, стаканчик тархуновой и горячее, только что ссыпанное с противней на лоток...
   Но настоящее цепляется, не пускает. Осточертело. Попробуй прорвись как сквозь шиповник. Может быть, лучше было остаться в камере? Там холодно... зато не нужно смеяться непонятным шуткам... но очень уж холодно... приходится платить за здешнее тепло. Много ли приятного - снова и снова обнаруживать себя сидящим на полу, на стопке папок перед дымящей буржуйкой...
   - Ты в уши не балуешь, нет? - улыбаясь, спрашивает Влад. - Встань, бумагу-то возьму. Видишь, закоптила. Палки сырые притащили.
   - Они все сырые, от росы, - отвечает Олег, всовывая в распахнутое печное нутро переданную ему папку.
   Ветер носит по двору бумажные листы вперемешку с древесными. В его морозном дыхании - зима.
   - Олег, не в падлу, закрой дверь.
   Митина перловка разогревается на раскрасневшейся печке. Разогретая, она хоть немного напоминает еду. Здесь, на "губе", ему пришлось вспомнить ее благополучно забытый неживой вкус. Изо дня в день одна перловка. Онопко следит за тем, чтобы в его рационе не было излишеств. Онопко заступает дежурным через сутки, и поэтому вполне контролирует ситуацию. Но Митя, в общем-то, на него не в обиде. Это не от ненависти - наверняка вычитал в Уставе, что заключенным на гауптвахту не положены супы, яичницы и сливочное масло на белом хлебе. Говорят, Трясогузка объявил на общем разводе, что тот, кого поймают в гостях у Вакулы, - сядет в одну с ним камеру.
   Иногда, правда, дневальные приносят что-нибудь вкусное: вареные яйца, рисовую кашу в кулечке. За порог менты их не пускают, говорят: "Нечего. Посадят - милости просим. А так - нечего". Дневальные ждут во дворе, пока Митю, при первом же скрипе ворот выскакивающего из караулки, по всем правилам, гремя оглушительно ключами, выведут из камеры с заброшенными за спину руками (конспирация - вдруг настучат). Митя, в свою очередь, ждет, не полезет ли дневальный после того, как вручил скользкую от солидола консерву, под бушлат, за "доппайком". Наверное, кто-то отдает свое. Кто, интересно? Митя не спрашивает. Берет, благодарит и возвращается внутрь.
   Его взвод в дежурство по гарнизону не ходит, поэтому своих он не видит. Свои - свои ли они ему на самом деле? После драки с Лехой-качком обида на Тена и Земляного терзала сердце. Не помогли, не пришли на помощь... Обиды было столько, сколько и удивления: "Но почему?!" В то, что они испугались, Митя ни за что не поверил бы. Сам видел, как в учебке Тен в две секунды уложил двоих маслорезов - а те, насыщенные холестерином, были весьма внушительны. Саша, тот и вовсе боксер. Почему же они не вмешались, смотрели со стороны?
   На второй день после ареста приходил Саша. Принес горсть сахара и бушлат. Под своим спрятал, накинув один поверх другого. Мог бы попасться, но все-таки принес. Охранник (еще из тех, из злых), лязгнув замком, рывком распахнул дверь и крикнул, как выстрелил: "Посетитель". Митя долго шел по десятиметровому коридору до выхода во двор. Окоченевшие руки-ноги были непослушны, как протезы. В окна коридора хлестало солнце. Митя задохнулся и ослеп от света и, чтобы не упасть, схватился за шершавую бетонную стену. Потихоньку стал раскрывать глаза, наконец раскрыл их совсем и ждал, пока сойдут слезы. Мир утонул, всплыл и, покачавшись в горячих волнах, причалил к закопченным стенам и пыльным осколкам-обрывкам, застилающим пол. Саша стоял в дверях и ждал, пока к Мите вернется зрение.
   - Ослеп? - спросил он с легкой улыбкой, протягивая руку.
   Митя кивнул. Они поздоровались.
   - Держи, - прогундосил Земляной, отдавая бушлат. - Только прячь, если кто с проверкой припрется. Онопко лично мне отдал на хранение. Есть там, где прятать?
   О драке ни слова. Спрашивал об охранниках, о том, очень ли холодно... И Митя отвечал, как ни в чем не бывало. С удивлением отмечал: да нет никакой обиды. Будто все так и должно было произойти. Не вмешались, и ладно. Земляной на каждые два-три слова перевешивал автомат то вниз, то вверх стволом. Рассказывал всякие мелочи: кого поставили вместо него в караул на газораспределителе, когда вернулся из Баку Трясогузка... "Он добрый", думал Митя, глядя на Земляного.
   У него глухонемые родители. Он этого стесняется. А особенно - того, что говорит с ними на глухонемом языке. На присягу Саша мучительно ждал их приезда, волновался, снова и снова отпрашивался на КПП. Сержанты издевались над ним - мол, за мамкиной сиськой затосковал? А вечером накануне принятия присяги, когда рота была занята подшивой и сапогами, Сашу увидели идущим со стороны КПП рядом с невысокими, ему по плечо, мужчиной и женщиной. Все трое месили, молотили, царапали воздух пальцами - спешили многое сказать. Останавливались, перебивали друг друга, спрашивали, смеялись, удивлялись и, огорчаясь, качали головами.
   - Глухонемые, - сказал Тен, обладавший даром высказывать первым догадку, вот-вот озарившую бы всех остальных. - Поэтому и на КПП бегал. Боялся, что заблудятся.
   Они были совершенно вне окружающего их мира с казармами и турниками, с травой, выкошенной на ширину малой саперной от побеленного бордюра. Подглядывавшие за ними наполнялись ностальгией, как комары кровью...
   "Почему же он не вмешался?" - снова ломал голову Митя, когда они разошлись: один в комендатуру, другой - в камеру.
   - Э, мил-человек, перловку свою сымать будешь, нет? Никак ты, однако, не отогреешься.
   Что ж, сегодня одна перловка. Доппайка не было.
   А скорее всего, это Саша Земляной. Дожидается, пока дневальный выйдет в дверь служебного хода, направляясь к зданию ОВД, и сует ему передачку. И не надо ковыряться в простуженных мозгах, ища ответа на никчемный вопрос: "Почему они не пришли на помощь?" Зачем вообще ответы здесь, на территории хаоса? Все зыбко, все бесформенно, все течет, все рвется. И люди. Люди в первую очередь. Нет в них точки опоры, ничего, за что можно было бы ухватиться падая. Они жидкие, текучие, перетекающие из формы в форму. Разойдутся под ладонью, уйдут сквозь пальцы. И бессмысленно говорить про кого-то: хороший, плохой, злой, добрый. Здесь хороший. Сейчас злой. Но будет и другим, и третьим, и совсем уж эдаким, с завитушками. Те менты, что держали его взаперти и смотрели, как на убийцу, - завтра дороги их пересекутся по-другому, и они будут с ним совершенно другими. Здесь все когда-нибудь - другие. Форма, которую принимают люди, зависит от многого, но только не от них самих. Хаос лепит их... Так что не стоит говорить про кого бы то ни было: "злой" или "добрый". Все равно все сто раз поменяется и перетечет из себя в себя. Все подчиняются этим законам. И Земляной тоже. Свой. Чужой. Снова свой. А местные, о которых сказано столько нецензурного, - разве им прилепишь что-нибудь определенное? Такая же вода, темная вода, ускользающая сквозь пальцы. Каждый раз не оправдывающие ожиданий, неизменно другие, наверняка другие в каждый последующий момент. Нельзя дважды видеть одного и того же человека. Те, что встретили на площади милицейский "Икарус", - еще не те, что стреляли сквозь пожар пять минут спустя. Те, что собрались утром перед старой гостиницей, - уже не те, что шли по ночному переулку, пряча сигареты в кулак.
   - Это просто п...ц, какие кадры попадаются.
   Хорошо, когда тепло. Перегретая банка обжигает руку. От перловой каши идет пар. Менты уже поели и теперь курят, развалившись поудобнее по углам, разговаривают. Вернее, говорит Влад. Вспоминает о своей работе. Выглядит он немного разомлевшим, размягченным. То ли от гречки с салом, то ли от воспоминаний.