И брюзжал про себя:
   – Надоели они мне со своей любовью.
   Прошлого, даже того, о котором они могли помнить, не существовало ни для Гуинплена, ни для Деи. Они знали о нем только то, что им сообщил Урсус. Они звали Урсуса отцом.
   У Гуинплена сохранилось лишь одно воспоминание раннего детства: нечто вроде вереницы демонов, пронесшихся над его колыбелью. У него осталось впечатление, будто чьи-то уродливые ноги топтали его в темноте. Было ли то нарочно или случайно, этого он не знал. Ясно до малейших подробностей помнил Гуинплен только трагические происшествия ночи, в которую его покинули на берегу моря. Но в ту ночь он нашел малютку Дею – находка, превратившая для него страшную ночь в лучезарный день.
   Память у Деи была окутана еще более густым туманом, чем у Гуинплена, и в этом сумраке все исчезало. Она смутно помнила свою мать как что-то холодное. Видела ли она когда-нибудь солнце? Быть может. Она напрягала все усилия, чтобы оживить пустоту, оставшуюся позади ее. Солнце? Что это такое? Ей смутно припоминалось что-то яркое и теплое; его место занял теперь Гуинплен. Они говорили друг с другом шепотом. Нет никакого сомнения, что воркование – самое важное занятие на свете. Дея говорила Гуинплену:
   – Свет – это твой голос.
   Однажды Гуинплен, увидев сквозь кисейный рукав плечо Деи и не устояв, прикоснулся к нему губами. Безобразный рот и такой чистый поцелуй. Дея почувствовала величайшее блаженство. Ее щеки зарделись румянцем, Под поцелуем чудовища заря занялась на этом погруженном в вечную тьму прекрасном челе. А Гуинплен задохнулся от чего-то, похожего на ужас, и не мог удержаться, чтобы не взглянуть на райское видение – на белизну груди, приоткрытой распахнувшейся косынкой.
   Дея подняла рукав и, протянув Гуинплену обнаженную выше локтя руку, сказала:
   – Еще!
   Гуинплен спасся тем, что обратился в бегство.
   На следующий день игра возобновилась – правда, с некоторыми вариантами. Восхитительное погружение в сладостную бездну, именуемую любовью.
   Это и есть те радости, на которые господь бог в качестве старого философа взирает с улыбкой.



7. Слепота дает уроки ясновидения


   Порою Гуинплен упрекал себя. Его счастье вызывало в нем нечто вроде угрызений совести. Ему казалось, что, позволяя любить себя этой девушке, которая не может его видеть, он обманывает ее. Что сказала бы она, если бы ее глаза внезапно прозрели? Какое отвращение почувствовала бы она к тому, что так ее привлекает! Как отпрянула бы она от своего страшного магнита! Как вскрикнула бы! Как закрыла бы лицо руками! Как стремительно убежала бы! Тягостные сомнения терзали его. Он говорил себе, что он, чудовище, не имеет права на любовь. Гидра, боготворимая светилом! Он считал долгом открыть истину этой слепой звезде.
   Однажды он сказал Дее:
   – Знаешь, я очень некрасив.
   – Я знаю, что ты прекрасен, – ответила она.
   Он продолжал:
   – Когда ты слышишь, как все смеются, знай, что смеются надо мной, потому что я уродлив.
   – Я люблю тебя, – сказала Дея.
   И, помолчав, прибавила:
   – Я умирала, ты вернул меня к жизни. Когда ты здесь, я ощущаю рядом с собою небо. Дай мне свою руку: я хочу коснуться бога!
   Их руки, найдя одна другую, соединились. Оба не проронили больше ни слова; они молчали от полноты взаимной любви.
   Урсус, нахмурившись, слушал этот разговор. На другое утро, когда они сошлись все трое, он сказал:
   – Да ведь и Дея тоже некрасива.
   Эта фраза не достигла своей цели. Дея и Гуинплен пропустили ее мимо ушей. Поглощенные друг другом, они редко вникали в сущность изречений Урсуса. Мудрость философа пропадала даром.
   Однако в этот раз предостерегающее замечание Урсуса: «Дея тоже некрасива» изобличало в этом книжном человеке известное знание женщин. Несомненно, Гуинплен, сказав правду, допустил тем самым неосторожность. Сказать всякой другой женщине, всякой другой слепой, кроме Деи: «Я очень некрасив собою», – было опасно. Быть слепой и сверх того влюбленной – значит быть слепой вдвойне. В таком состоянии с особенной силой пробуждается мечтательность. Иллюзия – насущный хлеб мечты; отнять у любви иллюзию – все равно что лишить ее пищи. Для возникновения любви необходимо восхищение как душой, так и телом. Кроме того, никогда не следует говорить женщине ничего такого, что ей трудно понять. Она начинает над этим задумываться, и нередко мысли ее принимают дурной оборот. Загадка разрушает цельность мечты. Потрясение, вызванное неосторожно оброненным словом, влечет за собою глубокую трещину в том, что уже срослось. Иногда случается, неизвестно даже как, что под влиянием случайно брошенной фразы сердце незаметно для самого себя постепенно пустеет. Любящее существо замечает, что уровень его счастья понизился. Нет ничего страшнее этого медленного исчезновения счастья сквозь стенки треснувшего сосуда.
   К счастью, Дея была вылеплена совсем из другой глины и резко отличалась от прочих женщин. Это была редкая натура. Хрупким было только тело, но не сердце Деи. Основой ее существа было божественное постоянство в любви.
   Вся работа мысли, вызванная в ней словами Гуинплена, свелась лишь к тому, что однажды она затеяла с ним такой разговор:
   – Быть некрасивым – что это значит? Это значит причинять кому-либо зло. Гуинплен делает только добро, значит, он прекрасен.
   Затем все в той же форме вопросов, которая свойственна обычно детям и слепым, она продолжала:
   – Видеть? Что называете вы, зрячие, этим словом? Я не вижу, а я знаю; Оказывается, видеть – значит многое терять.
   – Что ты хочешь этим сказать? – спросил Гуинплен.
   Дея ответила:
   – Зрение скрывает истину.
   – Нет, – сказал Гуинплен.
   – Скрывает! – возразила Дея, – если ты говоришь, что ты некрасив.
   И после минутного раздумья прибавила!
   – Обманщик!
   Гуинплену оставалось только радоваться: он признался, ему не поверили. Его совесть была теперь спокойна, любовь – тоже.
   Так дожили они до той поры, когда Дее исполнилось шестнадцать лет; Гуинплену шел двадцать пятый год.
   Со дня своей первой встречи они, как принято говорить теперь, «нисколько не продвинулись вперед». Даже пошли назад. Ибо читатель помнит, что они уже провели свою брачную ночь, когда Дее было девять месяцев, а Гуинплену десять лет. В их любви как бы нашло свое продолжение их безгрешное детство. Так иногда запоздалый соловей продолжает петь свою ночную песню и после того, как занялась заря.
   Их ласки не шли дальше пожатия рук. Изредка Гуинплен слегка прикасался губами к обнаженному плечу Деи. Им достаточно было этого невинного любовного наслаждения.
   Двадцать четыре года, шестнадцать лет. И вот однажды утром Урсус, не оставивший своего намерения «сыграть с ними шутку», объявил им:
   – На днях вам придется выбрать себе вероисповедание.
   – Зачем? – спросил Гуинплен.
   – Чтобы пожениться.
   – Да ведь мы уже женаты, – ответила Дея.
   Она не понимала, что можно быть в большей мере мужем и женой, чем они.
   Эта чистота желаний, это наивное упоение двух душ, не ищущих ничего за пределами настоящего, это безбрачие, принимаемое за супружескую жизнь, в сущности даже нравились Урсусу. Если он прохаживался на этот счет, то лишь потому, что нужно же было побрюзжать. Но как-человек, обладавший медицинскими познаниями, он находил Дею если не слишком юной, то во всяком случае слишком хрупкой и слишком слабой для того, что он называл «плотским браком».
   Это никогда не будет поздно.
   К тому же разве не были они уже супругами? Если существует на свете нерасторжимая связь, то не в союзе ли Гуинплена и Деи? Этот чудесный союз был порожден несчастьем, бросившим их в объятия друг друга. И, словно одних этих уз было недостаточно, к несчастью присоединилась, обвилась вокруг него, срослась с ним еще и любовь. Какая сила в состоянии разорвать железную цепь, скрепленную узлом из цветов?
   Конечно, разлучить эту чету было невозможно.
   Дея обладала красотой, Гуинплен – зрением. Каждый из них принес приданое. Они составляли не просто чету, они составляли отлично подобранную пару, которую разделяла только священная преграда невинности.
   Однако, как ни старался Гуинплен жить одними мечтами, ограничиваясь только созерцанием Деи и духовной любовью к ней, он все-таки был мужчиной. Влияния роковых законов устранить нельзя. Как и все в природе, он был подвержен таинственному брожению заложенных в него сил, происходящему по воле создателя. Порою, во время представлений, он невольно смотрел на женщин, находившихся в толпе, но тотчас же отводил от них ищущий взгляд и торопился уйти со смутным чувством раскаяния.
   Прибавим, что он не встречал поощрения. На лицах всех женщин, на которых он смотрел, он читал отвращение, антипатию, гадливость. Было ясно, что, кроме Деи, ни одна женщина не могла ему принадлежать. Это способствовало его раскаянию.



8. Не только счастье, но и благоденствие


   Сколько правды заключено в сказках! Жгучее прикосновение незримого дьявола – это угрызение совести за дурную мысль.
   У Гуинплена дурных мыслей не возникало, и поэтому совесть не мучила его. Но по временам он чувствовал какое-то недовольство собой.
   Смутный голос совести.
   Что это было? Ничего.
   Счастье Гуинплена и Деи было полным. И теперь они даже не были бедны.
   Между 1689 и 1704 годом в их положении произошла перемена.
   Случалось иногда в 1704 году, что в тот или иной городок побережья под вечер въезжал тяжелый, громоздкий фургон, запряженный парой сильных лошадей. Фургон напоминал опрокинутый и поставленный на четыре колеса корпус судна: киль вместо крыши и палуба вместо пола. Колеса все были одинакового размера и величиной с колеса ломовой телеги. Колеса, дышло, фургон – все было выкрашено в зеленый цвет с постепенным переходом оттенков: от бутылочно-зеленого на колесах до ярко-зеленого на крыше. Этот зеленый цвет в конце концов заставил обратить внимание на колымагу, и она получила известность на ярмарках: ее стали называть «Зеленый ящик». В «Зеленом ящике» было всего лишь два окна, по одному на каждом конце; сзади находилась дверь с откидной лесенкой. Из трубы, торчавшей над крышей и выкрашенной, как и все остальное, в зеленый цвет, шел дым. Стенки этого дома на колесах всегда были покрыты свежим лаком и чисто вымыты. Впереди, на козлах, сообщавшихся с внутренностью фургона посредством окна вместо двери, над крупами лошадей, рядом со стариком, державшим в руке вожжи, сидели две цыганки, одетые богинями, и трубили в трубы. Горожане, разинув рты, смотрели на эту большую колымагу, важно переваливавшуюся с боку на бок, и толковали о ней.
   Прежний балаган Урсуса уступил место более усовершенствованному сооружению и превратился в настоящий театр. На цепи под колымагой было привязано какое-то странное существо – не то собака, не то волк. Это был Гомо.
   Старик, правивший лошадьми, был не кто иной, как наш философ.
   Чем же было вызвано такое превращение жалкой повозки в олимпийскую колесницу?
   Тем, что Гуинплен стал знаменитостью.
   Урсус проявил настоящее чутье того, что у людей считается успехом, когда сказал Гуинплену:
   – О твоем богатстве позаботились!
   Как помнят читатели, Урсус сделал Гуинплена своим учеником. Неизвестные люди обработали лицо ребенка. Он же обработал его ум и постарался вложить под эту столь удачно сделанную личину возможно больший запас мысли. Как только подросший мальчик показался ему годным для роли комедианта, он вывел его на сцену, то есть на подмостки перед балаганом. Появление Гуинплена произвело необычайное впечатление. Зрители сразу же пришли в восторг. Никто еще никогда не видел ничего похожего на эту поразительную маску смеха. Никто не знал, каким способом было достигнуто это чудо: одни считали этот смех, заражавший всех окружающих, естественным, другие – искусственным; действительность обрастала догадками, и всюду на перекрестках дорог, на площадях, на ярмарках, на праздничных гуляньях толпа стремилась взглянуть на Гуинплена. Благодаря этому «блестящему аттракциону» в тощий кошелек бродячих фигляров сначала полились дождем лиары, затем су и, наконец, шиллинги. Насытив любопытство публики в одном месте, возок переезжал в другое. Для камня не велик прок – перекатываться с места на место, но домик на колесах от таких странствий богател. И вот, по мере того как шли годы, а Гуинплен, кочевавший из города в город, мужал и становился все безобразнее, пришло, наконец, предсказанное Урсусом богатство.
   – Какую услугу оказали тебе, сынок! – говаривал Урсус.
   Это «богатство» позволило Урсусу, руководившему успехами Гуинплена, соорудить такую колымагу, о которой он всегда мечтал, то есть фургон, достаточно просторный, чтобы вместить в себе театр, – настоящий театр, сеятель благотворных семян науки и искусства на всех перекрестках. Сверх того, Урсус получил возможность присоединить к труппе, состоявшей из него, Гомо, Гуинплена и Деи, пару лошадей и двух женщин, исполнявших, как мы уже сказали, роли богинь и обязанности служанок. В те времена для балагана фигляров было полезно иметь мифологическую вывеску.
   – Мы – странствующий храм, – говаривал Урсус.
   Две цыганки, подобранные философом в пестрой толпе, кочующей по городам и местечкам, были молоды и некрасивы; одна, по воле Урсуса, носила имя Фебы, другая – Венеры, или – поскольку необходимо сообразоваться с английским произношением – Фиби и Винос.
   Феба стряпала, а Венера убирала храм искусства.
   Кроме того, в дни представлений они одевали Дею.
   За исключением тех моментов, когда фигляры, также как и государи, «показываются народу», Дея, подобно Фиби и Винос, носила флорентийскую юбку из цветной набойки и короткую кофту без рукавов. Урсус и Гуинплен носили мужские безрукавки, кожаные штаны и высокие сапоги, какие носят матросы на военных судах. Гуинплен, кроме того, надевал для работы и во время гимнастических упражнений еще и кожаный нагрудник. Он ходил за лошадьми. Что касается Урсуса и Гомо, то они заботились друг о друге сами.
   Дея настолько привыкла к «Зеленому ящику», что расхаживала в нем с уверенностью зрячего человека.
   Если бы чей-либо глаз, заинтересовавшись внутренним расположением и устройством этого странствующего дома, заглянул в него, он заметил бы в одном из его углов прикрепленную к стене прежнюю повозку Урсуса, вышедшую в отставку, доживавшую свой век на покое и избавленную от необходимости трястись по дорогам, так же как Гомо, который был теперь избавлен от необходимости тащить возок.
   Эта развалина, загнанная в самый конец фургона, направо от двери, служила Урсусу и Гуинплену спальней и актерской уборной. В ней помещались теперь два ложа и наискосок от них – кухня.
   Даже на корабле трудно было бы встретить более обдуманное и целесообразное расположение предметов, чем внутри «Зеленого ящика». Все в нем было на своем месте, точно предусмотрено, заранее рассчитано.
   Фургон, разгороженный тонкими переборками, состоял из трех отделений, которые сообщались между собою завешенными материей проемами без дверей. Заднее отделение занимали мужчины, переднее – женщины, среднее было театром. Музыкальные инструменты и все приспособления, необходимые для спектаклей, хранились в кухне. На помосте, под самой крышей, помещались декорации; приподняв трап, устроенный в этом помосте, можно было увидеть лампы, предназначенные для «магических и световых эффектов».
   Этими «магическими эффектами» вдохновенно распоряжался Урсус. Он же сочинял пьесы.
   Он обладал самыми разнородными талантами; он показывал удивительные фокусы. Помимо того, что он подражал всевозможным голосам, проделывал самые неожиданные штуки, посредством игры света и тени вызывал внезапное появление на стене огненных цифр и слов – любых, по желанию публики, и исчезновение в полумраке разных фигур, – он удивлял зрителей множеством других диковинных вещей, между тем как сам, совершенно равнодушный к изъявлениям восторга, казалось был погружен в глубокое раздумье.
   Однажды Гуинплен сказал ему:
   – Отец, вы похожи на волшебника!
   Урсус ответил:
   – А что же, может быть я действительно волшебник.
   «Зеленый ящик», сооруженный по искусным чертежам Урсуса, имел остроумное приспособление: вся средняя часть левой стенки фургона, между передними и задними колесами, была укреплена на шарнирах, и с помощью цепей и блоков ее по желанию можно было опустить, как подъемный мост. А когда ее откидывали, три подпорки на петлях, приняв вертикальное положение, опускались под прямым углом к земле, как ножки стола, и поддерживали стенку фургона, превращенную в театральные подмостки. Перед зрителями возникала сцена, для которой откинутая стенка служила авансценой. Отверстие это, по словам пуританских проповедников, проходивших мимо и в ужасе отворачивавшихся от него, напоминало собой точь-в-точь вход в ад. Вероятно, именно за такое неблагочестивое изобретение Солон[166] присудил Фесписа[167] к палочным ударам.
   Впрочем, изобретение Фесписа оказалось долговечнее, чем принято думать. Театр-фургон существует и поныне. Именно на таких кочующих подмостках в шестнадцатом и в семнадцатом столетиях в Англии ставили баллады и балеты Амнера и Пилкингтона, во Франции – пасторали Жильбера Колена, во Фландрии на ярмарках – двойные хоры Климента, прозванного лже-папой, в Германии – «Адама и Еву» Тейля, в Италии – венецианские интермедии Анимучча и Кафоссиса, сильвы Джезуальдо, принца Венузского, «Сатиры» Лауры Гвидиччони, «Отчаяние Филлена» и «Смерть Уголино» Винченцо Галилея, отца астронома, причем Винченцо Галилей сам пел свои произведения, аккомпанируя себе на виоле-да-гамба; а также все первые опыты итальянских опер, в которых с 1580 года свободное вдохновение вытесняло мадригальный жанр.
   Фургон, окрашенный в цвет надежды и перевозивший Урсуса и Гуинплена со всем их достоянием, с Фиби и Винос, трубившими на козлах, как две вестницы славы, входил в состав великой бродячей литературной семьи: Феспис не отверг бы Урсуса, так же как Конгрив[168] не отверг бы Гуинплена.
   Приехав в город или деревню, Урсус в промежутках между трубными призывами Фиби и Винос давал пояснения к их музыке.
   – Это – грегорианская симфония! – восклицал он. – Граждане горожане, грегорианские канонические напевы, явившиеся таким крупным шагом вперед, столкнулись в Италии с амброзианским каноном, а в Испании – с мозарабическим[169] и восторжествовали над ними с большим трудом.
   После этого «Зеленый ящик» останавливался где-нибудь в месте, облюбованном Урсусом; вечером стенка-авансцена опускалась, театр открывался, и представление начиналось.
   Декорации «Зеленого ящика» изображали пейзаж, написанный Урсусом, не знавшим живописи, вследствие чего, в случае надобности, пейзаж мог сойти и за подземелье.
   Занавес сшит был из квадратных шелковых лоскутьев ярких цветов.
   Публика помещалась под открытым небом, располагаясь полукругом перед подмостками, на улице или на площади, под солнцем, под проливным дождем, вследствие чего дождь для тогдашних театров был явлением куда более разорительным, чем для нынешних. Если только была возможность, представления давались во дворах гостиниц, и тогда оказывалось столько ярусов лож, сколько в здании было этажей. В таких случаях театр более походил на закрытое помещение, и публика платила за места дороже.
   Урсус принимал участие во всем: в сочинении пьесы, в ее исполнении, в оркестре. Винос играла на деревянных цимбалах, мастерски ударяя по клавишам палочками, а Фиби пощипывала струны инструмента, представлявшего собою разновидность гитары. Волк тоже был привлечен к делу. Его окончательно ввели в состав труппы, и при случае он исполнял небольшие роли. Когда Урсус и Гомо появлялись рядом на сцене, Урсус в плотно облегавшей его медвежьей шкуре, а Гомо в своей собственной волчьей, еще лучше пригнанной к нему, зрители нередко затруднялись определить, кто же из этих двух существ настоящий зверь; это льстило Урсусу.



9. Сумасбродство, которое люди без вкуса называют поэзией


   Пьесы Урсуса представляли собой интерлюдии – литературный жанр, несколько вышедший из моды в наше время. Одна из этих пьес, не дошедшая до нас, называлась «Ursus rursus»[170]. По-видимому, Урсус исполнял в ней главную роль. Мнимый уход со сцены и сразу же вслед за ним новое, эффектное появление главного действующего лица – таков, судя по всему, был скромный и похвальный сюжет этой пьесы.
   Интерлюдии Урсуса, как видит читатель, носили иногда латинские названия, стихи же в них нередко были на испанском языке. Испанские стихи Урсуса были рифмованные, как почти все кастильские сонеты того времени. Публику это не смущало. В ту эпоху испанский язык был довольно распространен, и английские моряки говорили на кастильском наречии не менее свободно, чем римские солдаты на карфагенском. Почитайте Плавта[171]. К тому же в театре, как и во время обедни, латинский язык или какой-нибудь другой, столь же непонятный аудитории, не являлся ни для кого камнем преткновения. Чужую речь весело сопровождали знакомыми словами. Это, в частности, помогало нашей старой галльской Франции быть набожной. На голос «Immolatus»[172] верующие пели в церкви «Давайте веселиться», а на голос «Sanctus»[173] – «Поцелуй меня, дружок». Понадобилось особое постановление Тридентского собора, чтобы положить конец таким вольностям.
   Урсус сочинил специально для Гуинплена интерлюдию, которой был очень доволен. Это было его лучшее произведение. Он вложил в него всю свою душу. Выразить всего себя в своем творении – существует ли большее торжество для творца? Жаба, производящая на свет другую жабу, создает шедевр. Вы сомневаетесь? Попытайтесь сделать то же.
   Эту интерлюдию Урсус тщательно отделывал, стараясь довести ее до совершенства. Его детище носило название: «Побежденный хаос».
   Вот содержание пьесы.
   Ночь. Раздвигался занавес, и толпа, теснившаяся перед «Зеленым ящиком», сначала не видела ничего кроме темноты. В этом непроглядном мраке ползали по земле три еле различимые фигуры – волк, медведь и человек. Волка изображал волк, медведя – Урсус, человека – Гуинплен. Волк и медведь были воплощением грубых сил природы, бессознательных влечений, дикого невежества; оба они набрасывались на Гуинплена; это был хаос, боровшийся с человеком. Лиц их не было видно. Гуинплен отбивался, закутанный в саван, лицо его было закрыто густыми длинными волосами. К тому же все кругом было объято мраком. Медведь ревел, волк скрежетал зубами, человек кричал. Звери одолевали, он погибал, он молил о помощи, о поддержке, он бросал в неизвестность душераздирающий призыв. Он издавал предсмертный хрип. Зрители присутствовали при агонии первобытного человека, еще мало чем отличавшегося от дикого зверя; это было зловещее зрелище, толпа смотрела на сцену, затаив дыхание; еще мгновение – и звери восторжествуют, хаос поглотит человека. Борьба, крики, вой – и вдруг полная тишина. Во мраке раздавалось пение. Проносилось какое-то веяние, и слышался нежный голос. В воздухе реяли звуки таинственной музыки, вторившие напевам незримого существа, и вдруг неведомо откуда, неизвестно каким образом возникало белое облачко. Это белое облачко было светом, этот свет – женщиной, эта женщина – духом. И вот появлялась Дея; спокойная, чистая, прекрасная и грозная своей красотой и своей чистотой, возникала она, окруженная сиянием. Лучезарный силуэт на фоне утренней зари. Голос принадлежал ей. Нежный, глубокий, невыразимо пленительный голос. Из незримой став видимой, она пела в лучах зари. Это пение было подобно ангельскому или соловьиному. Она появлялась, и человек, ослепленный этим дивным видением, сразу вскакивал и ударами кулаков повергал обоих зверей.
   Тогда видение, скользя по сцене неуловимым для публики движением, возбуждавшим ее восторг именно этой неуловимостью, начинало петь на испанском языке, чистота которого у слушателей, английских матросов, не вызывала никаких сомнений:

 
Ora! Ilora!
De palabra
Nace razon
De luz el son.[174]

 
   Затем Дея опускала глаза, точно увидав пропасть у себя под ногами, и продолжала:

 
Noche quita te de alli!
El alba canta hallali.[175]

 
   По мере того как она пела, человек все больше и больше выпрямлялся: он уже не был простерт на земле, он стоял теперь коленопреклоненный, протянув руки к видению, попирая коленями обоих неподвижно лежавших, как бы сраженных молнией животных. Она же продолжала, обращаясь к нему: