Он отступил на шаг. Спросил:

– Я могу избавить от этого зрелища его величество?

Старший из наемников покачал головой:

– Мы связаны словом, нарушить которое было бы бесчестьем.

– Что именно вы обещали сарацинскому псу?

– Что доставим отрубленные головы прямо… королю. – На этот раз он проглотил слово "хинзир", и Эмерик, против воли, ощутил нечто вроде благодарности.

Коннетабль подумал немного. Затем сказал:

– Я позову монахов и попрошу их позаботиться о погибших. А вы идите со мной. Мне надлежит записать все имена.

Он отошел от груды отрубленных голов еще на шаг, глянул в последний раз – так, словно убитые могли укусить сквозь запятнанную холстину, повернулся и зашагал прочь. Отпущенные под честное слово пленники, натыкаясь друг на друга и суетясь, побежали следом.

Их умыли и переодели, прежде чем представить королю.

Король оглядел своих наемников, плачущих и коленопреклоненных, и хрипло произнес:

– Встаньте, и пусть один из вас рассказывает.

Они зашевелились, поднимаясь, – все, кроме того, кому было поручено говорить перед королем, о чем договаривались заранее. По-прежнему стоя на коленях, этот человек сказал:

– Вот как было…

Вот как было: из марева выскочили темные лица, обмотанные скрученными тряпками. Отовсюду на стены ломились сарацины. Стоило убить одного, как на его месте возникали двое других. Саладин не стал осаждать Шатонеф, он просто бросился на замок и впился зубастой пастью. За лето он набрался сил, его армия обросла людьми и осадными орудиями. Башня выше замковых стен ползла над головами штурмующих, будто корабль, и с нее непрерывно сыпались стрелы.

– Ворота выбили почти сходу, – говорил человек заученно.

Король вдруг понял, что он повторял эту речь каждый из тех дней, что провел в пути, и перебил рассказчика вопросом:

– Как долго вы добирались до Иерусалима?

– Пять дней, государь.

И продолжил.

Когда сарацины хлынули в замок, то казалось, что им не будет конца. Они были везде, в любом закоулке. На каждого, кто оборонял Шатонеф, приходилось по трое-четверо врагов. Они меньше весят, чем франки, и не так мощно вооружены, но зато их очень, очень много. Очень много, повторял рассказчик, бесстрастно водя глазами по всему королевскому залу, лишь бы не встречаться взглядом с самим королем.

– Дальше, – велел король, потому что говоривший опять замолчал.

– Он приказал своим людям представить ему всех пленников. – С этими словами наемник вытянул перед собой руки и показал багровые следы от веревок. – Из тамплиеров гарнизона живы были двадцать девять человек, прочие – убиты. Саладин спросил, сколько тамплиеров находилось в замке, и приказал отыскать тела всех орденских братьев. И вот они предстали перед ним, и живые, и убитые. Тогда он сделал знак кому-то из своих.

В голубом небе взмах черного крыла, а дальше – сплошь только красное: тамплиеров, связанных и поставленных на колени, обезглавили одного за другим, а затем отрезали головы и их погибшим товарищам. Из белых плащей с красными крестами нарвали тряпок и завернули отрубленные головы.

После этого Саладин оглядел наемников, и многие из них подумали, что никогда прежде не видели такого красивого, такого спокойного и радостного человека.

"Мне нужно шестьдесят добровольцев, которые доставят мой дар франкскому хинзиру", – сказал он на языке франков.

Наемники, стоявшие перед ним, боялись взглянуть друг на друга, потому что каждому хотелось вызваться и уйти из павшего замка, пусть даже с такой тяжелой ношей – лишь бы подальше от сарацин. Но ни один не решался сделать первый шаг – из стыда перед товарищами.

Тогда несколько сарацин отобрали тех, кто уцелел или был ранен очень легко. Они пробегали по рядам пленников, цепко хватая их за плечи и встряхивая, быстрым, умелым взором окидывали их лица – разве что не лезли обезьяньими пальцами в рот, чтобы проверить зубы, – и так был совершен выбор.

Саладин велел пленникам снять обувь – в знак покаяния. "Кажется, так, босоногими шествиями, у вас принято выражать сожаление?" – добавил он, показав, что хорошо знаком с обычаями франков. Он не позволил им взять даже платка, чтобы обвязать головы, и посоветовал рвать рубахи и мочиться на лоскуты – иначе солнце убьет идущих. Так они и поступали, пока добирались до Иерусалима.

Саладин знал, кого отправлять в этот путь: по дороге ни один не умер. Да, сарацины хорошо разбираются в людях, заключил наемник.

– Где головы? – спросил король.

– Головы, государь, омыты и надлежащим образом приготовлены к погребению. Они уложены в особый ящик и сейчас находятся в храме, – вместо наемника ответил заботливый коннетабль Эмерик.

И королю вдруг подумалось, что очень спокойно, должно быть, лежать в надлежащем особом ящике, особенно если его приготовил Эмерик, хорошо знающий толк в вещах.

– Завершено ли поручение, которое дал вам Саладин? – спросил король у своих наемников.

– Да, государь.

– Хорошо. В таком случае, вы вновь можете считать себя моими людьми, – сказал король. – Я не держу на вас ни зла, ни обиды.

И наемники покинули зал. А король подумал, что его друг, брат Одон, сейчас находится в плену и, следовательно, до сих пор жив: на мессе королю не придется видеть его отрубленную голову.

Глава третья

СИБИЛЛА

– Расскажите мне еще об этом рыцаре, – просит Сибилла коннетабля, и Эмерик охотно пускается в повествование о человеке, который обезумел от любви.

Если бы кто-нибудь сказал королю, что его коннетабль долгие часы проводит в размышлениях о Сибилле, король ни за что бы не поверил слуху как пустому. Сибилла была королевской заботой. Что делать принцессе в мыслях коннетабля?

Рослая – почти как мужчина, с округлыми тяжелыми плечами и темными жесткими волосами, кареглазая, Сибилла обещала расцвести к своим двадцати годам, но случилось обратное: после смерти первого мужа, после рождения сына она вдруг начала ссыхаться и увядать. Выступили скулы, ямки в углах рта сделались глубже, грозя превратиться в морщины, а девически пышное тело прямо на глазах становилось жалким.

Раздумывая об этом и еще о многом другом, коннетабль Эмерик приводил к придворным дамам Сибиллы различных знатоков красоты, и те оставляли в цитадели бесчисленное множество средств для возвращения молодости, целые горы притираний, умываний, мазей, благовоний и масел. Разумеется, ни одно из чудодейственных средств не приносило должного результата, однако Эмерик к этому и не стремился: для начала ему требовалось прослыть искренним другом всех женщин.

Наконец цель достигнута; наступает время чудесных историй.

И Эмерик охотно повторяет Сибилле рассказ о том, что живет далеко за морем некий рыцарь, который прослышал о красоте и несчастьях иерусалимской принцессы и полюбил ее по одним только добрым слухам о ней.

– Сперва его сердце содрогнулось от жалости и сострадания, потому что он узнал, как все бароны отказывались один за другим от руки этой дамы, ибо не желали брать на себя заботы о Королевстве. И он подумал, что это – страшное унижение для дамы. А потом ему представилось, как хороша она собой, как молода и одинока, и больше всего на свете ему захотелось прижать ее к сердцу и никуда от себя не отпускать.

Сибилла вздыхала.

– Но откуда вы так хорошо знаете, что чувствовал этот знатный сеньор?

Но коннетабль упрямо отказывался отвечать и лишь месяц спустя, когда почувствовал, что время пришло, признался:

– Он сам говорил мне.

– Вы с ним друзья? – продолжала допытываться Сибилла.

Эмерик мучил ее недомолвками еще несколько дней. Он видел, что эти разговоры действуют на сестру короля лучше всяких мазей и притираний: ее глаза снова блестели, а щекам вернулась округлость.

– Разумеется, мы с ним друзья, – признался в конце концов Эмерик. – Как может быть иначе? Ибо сказано: "брат – это друг, данный тебе самой природой".

– Вы говорили о своем брате? – удивилась Сибилла.

В ее тоне скользнуло разочарование, и Эмерик тотчас подобрался.

– У меня их шестеро, – сказал он. – И каждый готов отдать свою жизнь за благоденствие Святой Земли. Все достойные рыцари, получше, чем я. И все же один из них – особенный.

И Сибилла дрогнула – опустила ресницы.

Эмерик смотрел на нее с доброжелательным вниманием, точно врач, изучающий состояние больного.

– Впрочем, в ближайшее время вы сможете увидеть его собственными глазами, моя госпожа, – добавил Эмерик. – Скоро этот мой брат прибудет в Иерусалим, чтобы отдать свою кровь защите Святого Гроба и королевской семьи.

Сибилла сказала, старательно выдерживая ровный тон и глядя в сторону:

– Когда он приедет, я сперва хотела бы повидать его так, чтобы он не подозревал о том, кто я. Если он действительно полюбил меня, то сумеет узнать в любом обличии. Устройте нам встречу, чтобы о ней никто не знал, кроме вас и меня!

Эмерик улыбнулся и склонил голову.

***

Ги де Лузиньян погрузился в Иерусалим, точно малая маслинка, брошенная в огромный котел, где приготовлена братская трапеза для целого гарнизона; и вот, пока двое услужающих тащат этот котел на коромысле, все внутри него колышется и булькает, и малую маслинку кидает из стороны в сторону.

Город стоит на крутом берегу иссохшей реки, желтыми стенами и башнями врезаясь в блеклое небо. Два огромных купола высятся над ним, точно две опрокинутые чаши: купол Храма Господня и ротонда церкви Гроба Господня, свод которой раскрывается прямо в небо, чтобы впускать священный невещественный огонь, и рядом – дозорная башня ордена госпитальеров. Весь горизонт, от купола до купола, причудливо изрезан колокольнями, башнями, террасами.

Все наиглавнейшее в жизни человечества происходило здесь, в тесном пространстве, внутри толстых стен: Христос, Его смерть и то, что случилось потом.

Но все это не завершилось единовременным событием – оно происходит до сих пор; Иерусалим длится постоянно, он растянут во времени – единственный город на земле, – и Ги, как и всякий человек, который пришел сюда с нашитым на одежду крестом, вдруг ощутил соприкосновение своей души с душой спящего Хранителя Гроба, великого Готфрида, и с душами былых королей, и с теми верующими во Христа, чьи имена скрыты среди людей и известны лишь Господу, – с теми, кто вырезал на память о себе крохотный крестик в скале Голгофы.

Ворота поглощают входящего, а за воротами – странным образом – не обнаруживается ничего особенного или великого: обычная городская суета. Улицы перекрыты сводами наподобие тоннелей, и там ведется торговля; приятный рассеянный свет падает через небольшие окна, прорубленные в своде.

С Ги – его старший брат Эмерик; они бродят, как простые горожане, и Ги не устает дивиться тому, что открывается взорам, а Эмерик посмеивается, ощущая себя хозяином этого города и каждого примечательного камня в нем.

На улице Трав торгуют овощами, на Суконной – кипами переливающихся даже в полумраке шелков и приятной на ощупь холстины, на улице Скверных кухонь – странной для чужака едой, что готовится прямо на углях, посреди городской суеты. Это делают специально для паломников, приезжающих поклониться Гробу и не имеющих в Иерусалиме своего жилья. Однако, рассказывает брату жующий Эмерик, в последние десятилетия у живущих в городе франков вошло в привычку перехватывать еду прямо здесь, на улице. Иные посылают слуг закупать уличную стряпню для дома.

– Это у нас в обычае, – объяснил Эмерик брату.

Ги искоса глянул на Эмерика.

– В обычае, я думаю, есть глубокий смысл.

– Какой?

Эмерик явно не ожидает от младшего брата, что тот проявит способность интересно рассуждать. Ги надлежит не мыслить, а чувствовать, не созерцать, а быть созерцаемым.

Но затыкать рот братцу Ги Эмерик не хотел. Любопытно ведь, что он понял из всего увиденного.

Ги сказал тихо:

– Все мы странники на земле, и в этом городе любой из нас, даже король, – только паломник; что же удивительного в том, чтобы вместо домашней стряпни покупать скверно прожаренное мясо, которым потчуют чужаков-пилигримов! В этом я вижу истинное смирение.

Эмерик поджал губы. Несколько секунд он молчал, подбирая ответ, а затем возразил брату:

– Если все в Иерусалиме – лишь странники и пилигримы, то почему же те, кто готовит на углях еду и сидит на каждом углу, предлагая товар, считают себя здесь хозяевами?

– Надлежит кому-то быть и гордым, – ответил Ги невозмутимо, – чтобы другие могли понять, каково же смирение на вкус.

Эмерик смеется, потому что "смирение" братьев Лузиньянов оказывается чрезвычайно вкусным: у одного из "гордецов" они покупают пироги с яйцами и мясом, виноградную кисть, "райские плоды" и горстку фиг. Тесто армянской выпечки, называемое у сарацин "ифлагун", перенасыщено пряностями – это здесь тоже в обычае, – и Эмерик охотно рассказывает, сколько всего диковинного кладут в муку здешние хлебопеки: и имбирь, и кунжут, и анис, и тмин, и даже перец, а еще – натертый сыр, и шафран, и фисташки, и мак, и какие-то местные травы, названия которых Эмерик не знает.

– Ты привыкнешь, – уверяет коннетабль младшего брата. – Сыновья нашего отца всегда любили поесть и разбираются в пище, как никто.

Они бродят и бродят, пока не начинают гудеть ноги, и Эмерик все показывает брату местные рынки и объясняет назначение новых, незнакомых плодов. На спуске улицы Давида братья осматривают три торговые улицы, выстроенные правителями-франками в византийском стиле, с округлыми арками. На крытом рынке, где торгуют птицей, шум, хлопанье крыльев и летание перьев, и торговцы орут, вытягивая жилистые шеи, перекрикивая свой живой товар. Ближе к восточной стене есть место, где торгуют франки-крестьяне, но там менее шумно и не так интересно.

И чем дольше бродят по Иерусалиму братья, тем теснее свивается вокруг них город, так что в конце концов Ги чувствует себя оплетенным некоей невидимой сетью и все тщится при том понять: надлежит ли ему прилагать усилия, дабы избавиться от этих пут, или же, напротив, следует предаться на волю Господа и погрузиться в их вязкое кружево?

А затем перед Ги вырастает Храм, и происходит это так внезапно, что младший брат перестает дышать. Оцепенение длится почти минуту.

– Это здесь? – наконец, через силу, спрашивает он.

– Да, – отвечает меньшому старший, улыбаясь.

Ничего еще в Храме не увидев, даже не войдя внутрь, Ги падает на колени и так стоит. Глядя на брата, Эмерик поражается его доверчивости.

Храм, вобравший в себя роковую скалу, внутри подобен целому городу, в то время как снаружи он, облепленный паутиной улиц, обсиженный лавками и мастерскими златокузнецов, изготавливающих реликварии для паломников, выглядит незначительно – особенно в сравнении с цитаделью.

– Идемте же, – говорит Эмерик.

Ги слепо поднимается с колен и оглядывается. По узкой улочке, совсем рядом с Храмом, пробирается ослик с двумя бочками воды на спине. Кроткая морда показного смиренника, подрагивающие уши, готовые внимать приказам; копытца трудолюбиво переступают по камням. Чуть в стороне от шагающего ослика колыхаются телеса темнокожей женщины, закутанной в покрывало до самых глаз, и светловолосый ребенок, доверенный ее заботам, беспечно мочится на стену какой-то кривобокой хибары. Из раскрытых дверей лавок глядят веселые глаза.

И Ги де Лузиньяну постепенно начинает казаться, что с ним случилось невероятное: причудливая книжная буквица, которую он разглядывал, приблизив книгу к глазам, внезапно раскрыла перед ним некий таинственный вход, и он шагнул внутрь, в таинственный мир хитросплетенных узоров, сам сделавшись элементом ее убора, – и тотчас плоский орнамент перестал быть плоским, и каждая линия в нем обрела самостоятельное бытие, наделенное собственным запахом, собственной плотью. Все было здесь и утвердительно являло себя: и звон молотков по металлу, и запах перца и корицы, от которого щиплет в ноздрях, и тьма, моргающая огоньками лампад, полная тончайшей, взвешенной в воздухе пыли, и ослик с его лживой покорностью, и прохладная вода в бочках на его спине, и ребенок, и черные, сонные глаза женщины, в которых Ги увидел свое отражение…

Храм стоял, как и прежде, вдвинутый в глубину мощеной площади, сохраняя в себе место, где умер и воскрес Спаситель, и какие-то оборванные греческие монахи затеяли склоку с армянами в одеждах черных и лиловых, ибо еретикам входить в Храм воспрещалось, и шумное раздраженное карканье заполнило двор.

Там, внутри разрисованной буквицы, где чудовища подслушивают разговоры людей, прячась в ветвях райских деревьев, Ги слышит голос своего брата коннетабля:

– Идемте же, я хочу показать вам Гефсиманский сад и тамошнюю обитель, где похоронены дочери второго Иерусалимского короля, Болдуина де Бурка…

***

Иссохшие склоны Иосафатовой долины еле слышно шелестят под невидимым ветром. Здесь пахнет истлевшими растениями, но чуть дальше начинаются сады, и туда, к желтоватой, выбеленной солнцем монастырской ограде, под тень деревьев, Эмерик ведет своего брата Ги, и перед ним на террасе противоположного склона долины, почти на одном уровне с городскими воротами, возникает сад.

Премудрое сплетение ветвей и стволы, похожие на связки полуколонн, а между ними – какие-то легкие кусты, усыпанные и ягодами, и цветками, и выросшая под благодатной сенью трава. Ги входит в сад и погружается в раздумье.

Эмерик наблюдает за ним не без интереса. Братья не виделись уже несколько лет. За эти годы, минувшие в разлуке, Ги сильно вырос. Когда Эмерик уезжал в Святую Землю, младший брат был еще подростком, с безвольными золотистыми кудряшками, девчоночьим ртом, тонкими руками. Сейчас природная его хрупкость сделалась обманчивой: Ги довольно силен, и это заметно по тому, как он двигается. И еще он взял в привычку подолгу разглядывать то одну вещь, то другую, словно разыскивая в каждой потаенный смысл и значение.

– Я пойду куплю нам воды, – говорит Эмерик и выходит из сада.

В тот же миг из-за дерева показывается молодая женщина.

Ее появление было здесь настолько простым и естественным, что поначалу Ги даже не обратил на нее большого внимания. Из множества увиденных сегодня чудес – еще одно. Новая прекрасная фигурка в той затейливой картинке, куда он, с Божьей помощью, вошел.

Он бесстрашно встретился с женщиной глазами – на что вряд ли решился бы, окажись он в менее чудесном месте. Все в ней было как в сновидении: яркие искры, вспыхнувшие в зеленоватых глазах, дрогнувший рот, словно разочарованный слишком долгим ожиданием поцелуя, а затем – быстрый и в то же время плавный шаг вперед, к застывшему на месте Ги, – шаг, от которого пришли в движение и разволновались все складки на ее длинном, просторном одеянии. Мысленно Ги отметил про себя, что такие платья давно уже не носят, – должно быть, это правило того странного мира, где от рыцаря ждут молчания и повиновения.

И он молчал, готовый повиноваться.

– Что же вы стоите? – тихо спросила женщина.

Не отвечая, он преклонил колено.

Она смотрела на него с непонятной улыбкой. Несколько раз она вздыхала так, словно пыталась заговорить, но не решалась, а после спросила совсем не то, что хотела:

– Как ваше имя, мой сеньор?

– Меня зовут Ги де Лузиньян, моя госпожа, – ответил он.

Она тряхнула рукавами, и на склоненную голову Ги обильным дождем посыпались бледно-лиловые, белые и розоватые лепестки. Он только моргал, пытаясь сообразить, как ему быть дальше, а женщина с серьезным видом наблюдала за ним, точно совершала нечто значительное.

Вместе с лепестками пришла музыка. Она звучала откуда-то, как показалось Ги, из-за монастырской ограды: еле слышный звук виолы, голос одинокий, плачущий, почти человеческий.

Ги встал, закрыл глаза и протянул руки. Его пальцы коснулись женской щеки, а затем схватили пустоту. Женщина чуть качнулась назад. Он торопливо открыл глаза. Нет, она не исчезла – стояла рядом, и теперь в углах ее рта показались ямочки.

Музыка в саду стала громче. К ней присоединился внезапный птичий хор, как будто где-то разом открыли несколько клеток. Ги очень удивился бы, узнав, что так оно и случилось: его брат, коварный Эмерик, заранее купил десяток и поручил своим людям в урочный миг распахнуть дверцы. Птичье ликование пронеслось по саду летучей стайкой, а затем скрылось в мертвой долине – там, где когда-нибудь свершится Страшный Суд.

Женщина сказала:

– Вам нравится мое платье, мой сеньор?

– Очень, – не задумываясь ответил Ги.

– Оно принадлежало моей бабке, – похвалилась она.

– У вас была красивая бабка, моя госпожа, – сказал Ги, уже не заботясь о том, что он говорит. Птицы подали ему наилучший пример, которому он решил последовать.

Женщина улыбнулась еще раз, ямки в углах ее рта сделались глубже и мягче.

– Идемте, – пригласила она, протягивая ему руку, – я покажу вам гробницу Девы Марии.

– Еще одна пустая гробница, – сказал он.

Она остановилась, строго посмотрела на него.

– Что вы хотите сказать, мой сеньор?

– Только то, что в гробнице Девы Марии нет мертвого тела… – Он обвел рукой деревья и улетевших птиц, как будто пытаясь догнать их повелительным жестом. – Она – везде, но не в гробу.

Маленькая рука, ничем не покрытая, скользнула в его ладонь. Прикосновение было почти невесомым. Сквозь мозоли, оставленные рукоятью меча и удилами, Ги еле ощущал шелк женской кожи. Но от нее исходило тепло – как от этого сада, от этого воздуха и нагретых солнцем камней.

Плоские каменные ступени уводили от двери храма в склеп, в глубину, внутрь скалы. На одной из колонн в свете, изливаемом связкой серебряных лампад, Ги увидел образ Богоматери – написанный так, как это делают византийцы, со скорбным ртом и вопрошающими очами.

– Здесь много святынь из Константинополя, – сказала женщина, чутко улавливавшая всякое движение своего спутника. – Это изысканно и глубоко затрагивает верующее сердце.

Он безмолвно согласился. Склеп начал давить на него. Ему захотелось вернуться в душистое тепло сада, к премудрым деревьям, которые – если прижаться к ним щекой и душой – могут нашептать о том, как они видели, но не смогли утешить Христа.

Женщина потянула его дальше. Они спустились еще на несколько ступеней, и тут она выпустила его руку и побежала вниз одна. Там, спугнув какую-то темную, сердито ворчащую тень в монашеском капюшоне, она остановилась, раскинула руки – и исчезла.

Ги постоял несколько минут один на ступенях. Тень внизу повозилась немного, затем совершенно буднично брякнула ключами и куда-то удалилась. Ги очнулся и вышел вон.

Наверху неуловимо изменился свет. Лучи больше не падали отвесно, и каждая травинка в саду начала отбрасывать крошечную тень. Эмерик ждал брата у стены, с беспечным видом болтая в руках кувшином.

– Где вы были? – спросил он как ни в чем не бывало.

Ги молча покачал головой и вырвал кувшин из рук брата. Пока он глотал разведенное водой кисловатое вино, Эмерик неслышно усмехался.

– Да вас всего трясет, брат, – сказал он наконец, отбирая у Ги кувшин. – Что с вами случилось?

– Не знаю, – проговорил Ги очень медленно и словно с отчаянием. – Клянусь вам, брат, понятия не имею!

***

Голубиная почта ненамного опередила всадника. Вслед за птицей явился и сам – ничем не примечательный сержант, привыкший к здешним дорогам, но не сумевший полюбить их, – как не любил он, впрочем, и земли, которая породила его на свет. Глядя на этого человека, без радости и охоты, зато верно служившего ему уже седьмой год, Раймон Триполитанский думал: "Это потому, что простолюдины не владеют таинственным искусством любви".

Сержанта звали Гуфье, а примечательно в нем по преимуществу то, что он был освобожден из сарацинского плена одновременно с графом Триполитанским – да так при Раймоне и остался.

Гуфье умел становиться невидимкой, обратив собственную ничтожность на пользу своему господину. Болдуин решил обойтись без Раймона, граф оставил в Иерусалиме нескольких верных людей. И самым надежным среди них был Гуфье.

Будучи "никем", он проходил в любые ворота. При нем велись откровенные разговоры – и устами, и взглядами, и соприкосновениями рук. Обученный Раймоном грамоте, он сообщал ему обо всем, что происходило в цитадели. Пока – ничего опасного. Болдуин подыскивает сестрам женихов – тщательно, но тщетно. Король очень болен, и болезнь с каждым днем все глубже впивается в его тело; однако дух короля по-прежнему бодр, и разум ясен.

Затем случилось нечто, заставившее Гуфье насторожиться.

Человек Раймона увидел, с каким лицом коннетабль Эмерик выходит из покоев Сибиллы.

Коннетабль был человеком жадным, но это никого не беспокоило. Коннетабль был расчетлив и хитер, однако эти качества – лишь на пользу Королевству, окруженному врагами Христовой веры. У коннетабля не было ни единого шанса получить руку принцессы, и уж тем более никто не подозревал его в намерении сделаться регентом при умирающем короле. К тому же король пока что в опеке не нуждался. О чем и объявил после Лидды столь ясно и определенно.

Так что же в облике Эмерика так насторожило Гуфье?

– Улыбка, мой господин, – объяснил сержант своему сеньору, когда тот принял его у себя в Тивериадском замке. – Я никогда прежде не видел, чтобы коннетабль так улыбался. Как будто купил породистого голубя или украл красивую лошадь.

Тивериадский замок принадлежал жене Раймона, графине Эскиве, и четверым ее сыновьям, графским пасынкам. Брак Раймона с этой женщиной был браком льва и львицы, а целый выводок драчливых львят только укреплял его. Будет кому оставить и Галилейские земли, и графство Триполи.