В витринах Биарриц-Бонёр - такого огромного магазина не увидишь даже в Бильбао - стоят восковые манекены в противоестественных позах, точно кривляются. На них короткие, сильно декольтированные цветастые платья - в Гернике такие не рискнули бы напялить на себя даже самые бесстыжие и распутные. А название-то какое... Биарриц-Бонёр; Бонёр - счастье по-французски! Раненая душа Эухении черства ко всем соблазнам этого живого, полного удовольствий мира, она отвергает его. Все в нем её раздражает, кажется ей ничтожным, пошлым и даже непристойным... Она вспоминает, как они с Кармелой, молодые, беззаботные, покупали черный шелк себе на платья в лавке у Хуаниты Рекальде, как потом шили у портнихи Франсиски новые платья к помолвке их кузины Кармен. Хуанита и Франсиска жили на калье Сан-Хуан. А теперь эта улица превратилась в груду камней.
   В компании доброй четы Арростеги на авеню Эдуарда VII они встретили знакомого кюре из Сан-Себастьяна, он теперь здесь живет тоже как беженец. С доктором они долго разговаривают на смеси баскского с испанским о падении Бильбао, о недавней чудовищной бомбежке, разрушившей Аморебиету. Вдруг Эухения отчетливо слышит гром взрывов, о которых говорят между собой доктор и кюре. Это невыносимо, она закрывает уши, у неё сейчас лопнут барабанные перепонки. Она сейчас там, рядом с лейтенантом. Вместе с ним они пробираются через дымящиеся завалы. И вместе с отцом Эусебио. Всю ночь он провел на развалинах своей церкви. Его сейчас трудно узнать: угрюмый, лохматый, черный от золы и сажи. Он сжимает руки Эухении в своих мозолистых руках пелотари. Ей трудно сдержать слезы, да она и не пытается. Он все знает и про смерть Орчи и Тксомина, знает, что случилось с Кармелой, с мамой. Он говорит: "Мы все потеряли, наш город, наши дома; многие из нас потеряли своих близких. Настал час, когда мы должны будем помочь друг другу. Сострадание - это единственное, что может спасти нас, удержать от ненависти". Она была благодарна ему за эти слова, за то, что он не стал в эту минуту говорить о Боге.
   Очнувшись на следующий день после бомбежки на каменном полу часовни, она удивилась, что ещё жива. Ее напугала чудовищная тишина, воцарившаяся в городе. Тело гудело. Было холодно. Знобило, лихорадило. Сердце сжималось от отчаяния. Лейтенант был тоже здесь. Он углядел её, свернувшуюся калачиком, в массе других лежащих рядом с нею женщин. Он отвел её в монастырь Санта-Клара, где сестры накормили её нехитрым обедом, одели - дали простое черное платье из сатина, из тех, что носили сами.
   Она теперь без продыху работала в бригаде спасателей, которым приехали помогать солдаты из Бильбао. Неразорвавшиеся бомбы пожарные вывозили за город, к риа. Она запомнила их напряженные лица, как они везли снаряды через весь город, осторожно выгружали их там, рядом с мостом, где до сих пор плавали трупы. Весь день она провела на развалинах Кафе Модерно. Все попусту. Никто не уцелел. Погибли все: патрон Тибурсио Элхецабал, весь его персонал, клиенты - все до единого. Разбитая посуда, раскиданная повсюду утварь рядом с мертвыми телами. Все, словно на развалинах погибшей, безвозвратно ушедшей цивилизации.
   Следующую ночь она провела на касерио у Эльвиры, в двух километрах от города, это расстояние ей теперь приходилось преодолевать пешком. Эльвира так и не нашла тела отца в моргах Бильбао. Чтобы хоть как-то её утешить, Эухения говорила, что ей надо радоваться, ведь её трое прекрасных детей и муж живы-здоровы, а каково ей, на своих глазах потерявшей семью, всю жизнь нести этот крест. Эльвира потихоньку успокаивалась, начинала стряпать: варила суп, пекла лепешки с чоризо. При дрожащем пламени свечи, наполнявшем дом огромными тенями, Эухения убаюкивала крошечную, всего несколько месяцев от роду дочь Эльвиры Марию-Анжелес. До неё доносилось странное невнятное бормотание вперемешку с приглушенными рыданиями. Непонятно, то ли её подруга молилась, то ли разговаривала с без вести пропавшим отцом, прощалась с ним...
   Теперь это касерио стало для Эухении её новым домом. Она жила на первом этаже, в пристройке, здесь же за деревянной перегородкой помещалась домашняя скотина. Орчи и Тксомин постоянно приходили к ней во сне. Всякий раз, когда Эухения видела их лица, навсегда застывшие в маске смерти, она в отчаянии и в ужасе кричала, просыпалась, остро чувствуя свое одиночество, вставала, вся дрожа, шла освежить себе лицо водой из колодца, а потом, прижавшись спиной к срубу колодца, смотрела на небо в облаках, пока наконец в его перламутровой голубизне не брезжил рассвет.
   В одно из воскресений, когда они ещё завтракали под большим тутовым деревом в саду, ели помидоры в оливковом масле с натертыми чесноком ломтиками хлеба, к касерио подъехал лейтенант, с ним в коляске его военного мотоцикла сидел отец Эусебио. С торжественным видом они втащили в дом большой мешок нута, который подобрали на месте разрушенного ресторана "Арриен".
   Начинается великий исход баскского народа. Тысячи людей покидают свою разоренную родину. Франция, Англия, Россия уже официально изъявили готовность принять у себя женщин и детей. Всеобщая конфедерация труда взяла на себя трудоустройство более двух тысяч молодых баскских эмигрантов во Франции. Это сообщили лейтенант с отцом Эусебио. Они стали убеждать присутствующих тоже уехать из страны.
   - Герника - мертвый город, но война на этом ещё не закончилась, говорил Гандария. - Бильбао бомбят каждый день. Итальянская дивизия "Черные стрелы" заняла Бермео. Все активнее наступает Мола. Скоро мы уже не сможем обеспечивать безопасность отдельным, обособленно стоящим касерио, вроде вашего.
   От Бильбао до Бордо и Англии ежедневно ходят суда, так что он мог бы обеспечить их местами, внести их в списки пассажиров. У отца Эусебио есть новости о чете Арростеги. Машинист с "Хабаны" встретил доктора в Васкском баре в Сэн-Жак-де-Люз. Тот говорил, что готов у себя принять одну, а то и две семьи беженцев.
   Эльвира наотрез отказалась: никуда она не двинется, ни за что не оставит здесь своего мужа одного в лапах националистов. Эухения слушала их почти безучастно, все время молчала. Душа её была поглощена горем утраты, она омертвела. Весь этот разговор для неё вообще не имел никакого смысла, так как меньше всего её сейчас могла беспокоить угроза её собственной жизни. Позднее она будет вспоминать хрипловатый голос отца Эусебио, говорившего о победе Франко как о чем-то уже вполне вероятном, едва ли не предрешенном. Лейтенант и не думал с ним спорить, похоже, он и сам был того же мнения. Говорил, что не останется в Испании, если во главе страны встанет предатель, не погнушавшийся привлечь иностранную военную силу и с её помощью опустошить собственную страну. Он понимает по-французски. Скорее всего уедет жить во Францию. Эухения тоже должна подумать о будущем, не жить же ей только прошлым. Гандария продолжал, настаивая:
   - Ваша родная деревня, точно так же, как Дуранго, как Герника, полностью разрушены, стерты с лица земли. Неизвестно, сколько лет ещё понадобится, чтобы их восстановить. Кроме нас, у вас здесь никого не осталось. Даже ваш патрон Серафин, и тот погиб. Боюсь, кроме изгнания, у нас всех нет будущего, нет другого пути...
   Эухения молчала, не спорила, сидела словно замороженная, в полной прострации. Она была не способна ни возражать, ни соглашаться. Для неё собственная судьба уже не представляла никакой ценности, ей было абсолютно безразлично, что её ждет впереди. Плохое ли, хорошее, ничто отныне не могло уже исправить, изменить её жизнь. Но тут лейтенант решился ей вдруг напомнить об их разговоре в то самое воскресенье, накануне бомбежки. Тогда, выйдя из церкви после службы, она увидела доктора Арростеги с супругой, и те готовы были взять её с семьей во Францию. Она отказалась.
   Это воспоминание вдруг словно током пронзило, раскололо её сознание. Это ужасное чувство вины, с которым придется жить до конца дней своих, приговор без права апелляции! Она никогда не сможет простить себе этого. Теперь это проклятие, обрекающее её на полное одиночество, ей предстоит нести до гроба. Она - частица того навсегда ушедшего, исчезнувшего, сгинувшего в небытие мира. Пережить такое, остаться одной на всем белом свете - вот оно, то самое страшное наказание, которое она в полной мере заслужила. Когда начались бомбежки, она инстинктивно запретила себе об этом думать, отгоняла от себя все, что могло напомнить ей о том разговоре, чтобы не тронуться: это одно уже могло свести её с ума. Держа на ладони судьбу своих близких, она взяла и зажала кулак, раздавила её, задушила как беззащитного птенца, точно неразумный, не ведающий, что творит, ребенок, слишком увлеченный своей игрой. Она ведь знала. Как она могла?! Это она обрекла их на гибель. Ко всему прочему это всеобщее, повальное ослепление людей вокруг. Человеческая беспечность, разумеется, вещь заразная. Надежда на чудо: как можно было верить всем этим наивным сказкам, романтическим бредням? Как можно было всерьез ожидать чудодейственного спасения от дуба, якобы оберегающего Гернику? Неужели какой-то мистический символ действительно был способен уберечь город и людей от авиации, уже успевшей до того обратить в пепел пол-области? Ее беспокоило, сможет ли мама перенести переезд, волновало её здоровье. И теперь вот мама её мертва. Теперь они все мертвы. Это она виновата. Какие могут быть разговоры о будущем, о её будущем!
   - Эухения, вы слышите меня?
   Голос лейтенанта. А потом Эльвиры:
   - Ты меня напугала. У тебя был такой странный отсутствующий взгляд. Я едва не подумала, что ты теряешь рассудок.
   - Эухения, надо уезжать, - говорил Гандария, не теряя надежды её убедить. - Уверен, вы сможете найти работу во Франции. Отец Эусебио готов вас сопровождать. Пожалуйста, будьте наконец благоразумны!
   Она теперь и не вспомнит, как это получилось, почему вдруг она согласилась. Реальность событий и время навсегда утратили для неё свои очертания. Помнит только, как ночью её опять навещали призраки близких, как мучили кошмары. За ночью неизменно следовал день, пустой, никчемный.
   Десять дней спустя они с отцом Эусебио смешались с толпой отъезжающих на пристани в порту Бильбао. С ними был и адвокат Николас Анитуа. В свои тридцать лет он все ещё мечтает, надеется, что увидит свою страну свободной. Его ждут в Тулузе, у него там близкая родня. Мрачное свинцовое небо, туман и пронизывающий ветер удивительно точно соответствовали печальному моменту в жизни людей, вынужденных покидать свою страну. Николас показал им на седовласую женщину во фланелевом костюме. Это была сама леди де ла Сота. Два парохода - "Гоицеко-Ицарра" и трансатлантик "Хабана" перевезли за эти три недели уже несколько тысяч беженцев: кого в Англию, кого в Бордо. Интересно, сколько их здесь сегодня утром? Несколько сот? А может, и целая тысяча. Все уже знают: на прошлой неделе немецкие самолеты бомбили набережную Сантурсе. После этого несколько дней подряд погрузка на корабли производилась только по ночам.
   Дети самых разных возрастов под присмотром священников и сопровождающих взрослых уезжали. Рыдая, они прощались с родителями, родными надолго, возможно, навсегда. Лаяли, безнадежно выли брошенные собаки. Кучи багажа. Чего здесь только нет: радиоприемники, птичьи клетки, бидоны с оливковым маслом, матрацы, тюфяки в несметном количестве. Двое мужчин стоят с овечками на руках. Одинокая, без багажа и провожающих, Эухения смотрит на них, думает о том, что ждет их всех впереди. Ее собственная судьба, похоже, её мало волнует. Николас рассказывает: на прошлой недели на пароходе "Хабана" было отправлено четыре тысячи детей в Саутгемптон. Их там ждали развлечения, подарки. Городские власти выделили такси, которые отвезли их в специально созданный лагерь. Неподалеку на летном поле проходили учебные тренировочные полеты. Увидев над своими головами самолеты, дети в ужасе, с криками, попадали ничком на землю, несмотря на все усилия переводчиков и сопровождающих объяснить им, что в небе над ними английские самолеты, самолеты друзей.
   У причала красовалась великолепная белая с золотом частная яхта семейства де ла Сота - такие можно увидеть в фильмах или кинохронике, в тех, что крутят в кинотеатре "Эль Лисео". К девяти часам подошел их пароход "Гоицеко-Ицарра". Толпа на набережной заметно заволновалась, послышались свист, брань, крики недовольства. Было ясно, что желающих уехать гораздо больше, чем могло принять на борт судно. Ревущая толпа людей рвалась к мостику. Эухения почувствовала слабость, дурноту. Ей стало невыносимо плохо, её зашатало. Закрыв глаза и зажав уши руками, она чуть не свалилась в воду. Николас едва успел её удержать: этот ужасный рев человеческих голосов был для неё так же не выносим, как гул самолетов, грохот взрывающихся бомб, вихрь огня, пожирающего Гернику.
   Из рупора послышались суровые предупреждения, что на палубу могут подняться лишь те, кто внесен в список пассажиров до Бордо или до Саутгемптона. Первой на борт поднимается леди де ла Сота с маленькими детьми и целой армией нянек. Когда Эухения с отцом Эусебио и Николасом наконец очутились на палубе, офицер сообщил им, что ни одной свободной каюты уже не осталось. За несколько минут на глазах пассажиров столовая, бар, роскошный курительный салон стали превращаться в спальные помещения. Тут же посреди сваленного в кучу багажа ходили, топтались куры, домашняя живность.
   На коврах быстро раскладываются матрацы, легкие изысканные кресла и диванчики-канапе в спешном порядке убираются, их место занимают простые и куда более солидные лежаки... Завывающий прощальный гул сирены, и пароход выходит из дока, оставляя позади вопящую толпу тех, кому не нашлось места на его борту. Эухения видит, как уходят от неё вдаль, расплываются, теряются за горизонтом Кантабрийские горы, а вместе с ними от неё навсегда уходит чудесная страна её детства, теряется удивительный живой мир красок, радости, света. Отныне она движется в мир теней и призраков... мир, где царит печаль...
   Этой ночью я точно заново пережила мрачные часы моего отъезда из Испании. Правда, я наблюдала себя будто со стороны, словно это была и не я вовсе. Проснулась, ощутив на ещё закрытых веках своих нежное тепло солнечного света, такого, какой может быть только ранней весной, а вместе с ним в мою душу вошло неизъяснимое блаженство. Хвала Всевышнему, что позволил свершиться чуду, что уберег от бомб монастырь сестер-кларисс, который стал мне теперь родным домом. В тот понедельник, 26 апреля, все сестры сутки не вставали с колен, не ели, не пили, молили Господа, когда там, за стенами монастыря, в пылающем страшном аду, дрожала земля, кричали, стонали от боли и ужаса люди. Запах обгоревшей плоти подползал к часовне, а сестры неустанно молились, дабы упокоились с миром души умирающих, дабы Господь Бог умилостивился и отпустил грехи их.
   Впервые я увидела его на лестнице, на третьем этаже в доме, где только что сняла себе квартирку. Он бодрым шагом спускался, весело посвистывая, вежливо посторонился, пропустив меня вперед. Тогда я только успела обратить внимание на энергичный взгляд его блестящих глаз и своеобразный акцент его "бонжур", которым он меня удостоил. Мы невольно коснулись друг друга: лестница была такой узкой, и я заметила легкую ухмылку на его губах. Сюда, в дом восемь на рю дю Сантр - на маленькую виллу с зелеными ставнями, я переехала всего неделю назад. В моем распоряжении теперь были две довольно просторные комнаты и совсем крошечная ванная. Отсюда до рю де Аль, до рынка, было рукой подать. О лучшем я и мечтать не могла!
   Накануне вечером я ужинала у Арростеги. До доньи Консуэло дошла печальная весть: вся её родня погибла под бомбами в Аморебиета. Ее родители, брат с женой, сестра с мужем, все их дети - никто не уцелел! Они жили в двух смежных домах на главной улице. Самолеты бомбили вокзал, который был рядом. Доктор попросил меня побыть с ней. Он колол ей сильные транквилизаторы. Ее отчаяние и страдания вызывали у него серьезные опасения. Он боялся за её рассудок. Всю ночь она стонала, вздрагивала. Я держала её за руку, обтирала лоб влажным полотенцем. Ее необыкновенно тонкое лицо страшно осунулось.
   Ее у нас в Гернике все звали не иначе как Консуэло ла гуапа, то есть Милашка Консуэло, за её манеру одеваться, за изящество. Это она меня устроила кастеляншей в гостиницу "Метрополь" на рю Гамбетта, в двух шагах от моего теперешнего дома. В гостинице весь персонал, начиная с администратора и кончая горничными, прекрасно говорит по-испански. Биарриц, как и Сан-Себастьян, долго был излюбленным летним курортом испанской элиты. Сюда приезжали на отдых самые обеспеченные семьи от Арагона до Бискайского залива. Но революция положила конец этой прекрасной традиции, и теперь в этих местах можно встретить в основном безденежных испанцев, толпами покидающих свою страну, спасаясь от режима Франко. Консуэло и её дочки стали учить меня элементарному французскому. Мы с ними вместе читаем "Ла Газетт де Биарриц". Доктор на неё подписан. Поначалу я с жадностью ежедневно проглатывала её "Кроника еспаньола" - ту, что на первой полосе внизу в правой колонке. Благодаря ей испанцы и в изгнании могут читать на своем родном языке, узнавать из газеты о том, что делается на родине, следить за ситуацией на фронте.
   Арростеги совсем недавно взяли к себе одну молодую женщину с ребенком, Кармен Одриозола... Она работала в аптеке на калье Фернандо Эль Католико, после 26 апреля улицы этой теперь тоже не стало. Муж Кармен пошел в армию гударис. Теперь он со своим батальоном застрял, где-то там в цинтуроне, за оборонительным кордоном Бильбао. Я долго спорила с Арростеги, они не хотели меня отпускать, но я настояла: с моей зарплатой я могла вполне позволить себе снимать эту квартирку на рю дю Сантр. Днем я питалась в гостинице, вечером меня по-прежнему ждали в хлебосольном доме доктора.
   С каждым днем я все больше привыкала, привязывалась к городу, у меня наконец появились в нем свои ориентиры, особые приметы. В моем квартале меня уже узнавали владельцы магазинчиков и продавцы в торговых рядах на центральном рынке. Показывая пальцем на фрукты, овощи, они учили меня, как что называется по-французски. От ежедневной двенадцатичасовой работы я должна была бы ужасно уставать, но душ, который я принимала всякий раз после рабочего дня, рядом с раздевалкой, за прачечной, творил чудеса: из гостиницы я выходила вполне бодрой и с удовольствием совершала пешую прогулку до Агилера. Иной раз гуляла по пляжу, наблюдая, как веселятся припозднившиеся купальщики, как в лучах заходящего солнца, в сине-розовом перламутре неба причудливо кружит воздушный змей, как вдалеке неторопливо плывет белый пароходик и постепенно исчезает, растворяется за горизонтом. Я доходила до площади Клемансо, по дороге пытливо всматриваясь в дома по левой стороне, нет-нет да и мелькнет между ними дивная синева моря. Я любила постоять на углу рю Монан. Отсюда открывался замечательный вид: небольшая площадка, обсаженная пальмами перед табачным магазинчиком с витриной со всякими-разными лепными гипсовыми штучками. Мне это так напоминало мою Гернику! Потом я неизбежно оказывалась перед витринами Биарриц-Бонёр с их кривляющимися манекенами, выходила на спокойное безмятежное авеню Королевы Виктории. На стенах мелькали афиши: Джо Буйон со своим оркестром дает концерт в муниципальном казино.
   Донья Консуэло взяла себя в руки, понимая, что слезами и стенаниями семью и друзей не воскресишь. Мы без конца готовы были обсуждать ситуацию в Испании, новости, которые узнавали со страниц "Ла Газетт". Последняя бомбардировка Бургоса унесла жизни сразу нескольких десятков человек. Все эти страшные сообщения неизменно соседствовали с репортажами об очередном этапе Тур де Франс1. Меня возмущала дотошность, с которой описывались великие подвиги Роже Лапеби на горных тропах в Турмале1: об этом говорилось здесь едва ли не подробнее, чем рядом, на этой же полосе, о неизбежном падении Сантандера! Доктор и Консуэло призывали меня быть снисходительней: ничего не поделаешь, жизнь-то продолжается! И в последующие две недели дважды водили меня в кино, так сказать, пур шанже ноз'идэ, т. е. чтоб переключиться, ну и, разумеется, для "усовершенствования моих знаний французского". Так я увидела Гари Купера в "Буффало Биле" и Тино Росси в "Неаполе в поцелуе огня". Я была покорена дивным голосом Росси, к тому же внешне он был поразительно похож на нашего доктора.
   Вернувшись к ночи домой, не скрою, я с облегчением чувствовала себя наконец в одиночестве в полной тишине. Но стоило мне лечь спать, как меня вновь начинали мучить, терзать страшные сны. Было трудно дышать, сжимало грудь, меня душил плач, крик отчаяния. Я снова видела Орчи и Тксомина, их обезумевшие, полные ужаса и тоски глаза перед лицом смерти. Я чувствовала на моих сомкнутых веках их дыхание, будто они склонились надо мной. Только под утро мне удавалось наконец заснуть. Бывало, что в другие ночи я цепенела от чудовищного свиста и грохота. Я видела переливающуюся в лучах солнца стремительно падающую прямо на меня металлическую бомбу... Лежу пластом, прижавшись к земле, не шевелясь, словно парализованная, жду, зачарованно жду, когда она наконец упадет и разнесет меня. Вскочив на постели, я закрываю голову руками, а едва очнувшись от грохота, снова отправляюсь в свое безнадежное путешествие по дымящимся развалинам города. Я знаю, этот чудовищный свист неизбежно, ближе к утру, возобновится, вернется ко мне, чтобы разорвать в клочья, разбить окончательно мое сознание, расколоть мой рассудок.
   Вот какие иной раз мне приходилось переживать страшные ночи в Биаррице, теперь же, в четырех белых стенах моей кельи в монастыре Санта-Клара, мои бессонные ночи с их кошмарами стали для меня делом привычным. Всегда одно и то же: непреодолимое желание выдвинуть ящичек моего комода, достать репродукцию этой самой окаянной картины. Это она всему виной, в ней причина всех моих бед, моего бреда, моего теперешнего безумия. Зачем только Горка рассказал мне про какого-то там великого гениального художника, который удостоил вниманием мой бедный маленький город и посвятил ему один из величайших своих шедевров?
   Моя память трепетно хранит все, что было с ним связано. Вот я узнаю его издалека, всего несколько дней спустя после нашей первой встречи. Я спешу на работу. Вижу, как он поднимается по улице, держа под мышкой длинный хлеб, который, как я только что узнала, французы называют "багет". Он в сандалиях на босу ногу, в парусиновых брюках, в рубашке с короткими рукавами, открывающими его сильные загорелые руки... Вижу, как он на ходу увлеченно читает "Ла Газетт", внезапно останавливается, хмурит брови, словно от крайней степени сосредоточенности или удивления, поднимает голову и наконец замечает меня, мы встречаемся с ним глазами. На вид ему лет тридцать пять. Непокорные темные волосы все время падают ему на глаза, он несколько раз небрежно убирает их рукой со лба. В его черных ярких глазах горит, нет, пылает огонь жизни. Живая улыбка придает всему его облику какую-то особую непосредственность, что-то необъяснимо юное, мальчишеское, задорное.
   - Вы любите корриду? - спрашивает он вдруг меня. Да-да, именно так, это первое, что он мне тогда сказал. И только потом: - Мы ведь с вами соседи. Я Горка Ицагирре, я баск, скульптор.
   Все с той же славной улыбкой на лице он протянул мне широкую руку ладонью вверх и крепко, надежно сжал мою в кулаке. Я ответила ему по-испански, представилась, сказала, что сама из Герники.
   - Я был уверен, что мы с вами земляки. Я родился в Аретксабалете. Буквально только что прочитал в газете заманчивое объявление: на аренах в Байонне ожидается весьма впечатляющее зрелище. Поэтому я вас и спросил про корриду.
   Я ничего не отвечала.
   Возможно, он заметил мою растерянность и потому резко прервал разговор и тут же откланялся:
   - Ну что ж, до скорой встречи. Знайте, теперь вы больше не одна, у вас есть друг.
   В течение дня мне не раз приходили на ум его слова. Эти его четыре слова "вы больше не одна!" словно кто-то повторял и повторял мне шепотом на ухо, и оттого всякий раз в моей душе загорался маленький огонек надежды. Я ещё не встречала в мужчинах такой простой, легкой манеры общения и, пожалуй, такого прямого, непосредственного к себе интереса. Я подумала, правда, тут же об Антонио, нашем булочнике, про то несметное количество раз, когда он звал меня пойти за него замуж. Теперь я вспоминала об этом с сожалением и грустью и испытывала перед ним то же чувство вины, что и перед своими близкими: я ведь жива. Его, беднягу, прошило пулеметной очередью, когда он перевозил раненых на своем любимом "фордике", которым он так всегда гордился. Вспомнила я и лейтенанта Гандария: ему я обязана тем, что теперь здесь. Я всегда чувствовала, не совсем, правда, понимая почему, что смущаю его, олицетворявшего силу, взвалившего на себя едва ли не всю ответственность за безопасность города. Хоть я и не считаю себя тщеславной, но, думаю, его внимание к моей скромной персоне не могло мне не льстить. Решительно, от этого Горки исходит какой-то свет, какое-то удивительное обаяние, что-то такое, что располагает к нему, вызывает доверие. Я стараюсь не думать больше о нашей недавней встрече, но у меня не очень это получается. Мне так хочется верить, что это столь неожиданное для меня обещание дружбы с первого взгляда может стать чем-то действительно настоящим.
   В тот же вечер в гостях у Арростеги я рассказала о нем. Оказывается, Консуэло о Горке уже знала от одной своей очень серьезной клиентки, француженки. Это была настоящая гранд дама, жила в Сэнк-Кантоне, на огромной собственной вилле, чуть ли не во дворце. У неё в доме стояла одна из его скульптур. Мадам ей сообщила, что у него довольно большая мастерская на рю де Фрэр, недалеко от вокзала Миди. Консуэло попыталась было мне даже описать, как выглядит эта самая деревянная статуя... Говорила, это что-то такое непонятное, сверхчувственное... странные причудливые формы... удивительным образом эротично... напоминает женское тело... что-то такое, что волнует, смущает тебя своей зазывной сексуальностью...