Но эту идею я проработаю позже — как обрамление для сюжетов, собранных по пути. Мы с Криссой подумали и решили, что это будут поиски рокабилльной Америки, от которой так прется Джек. Америка пятидесятых, и особенно — в тех захолустных краях, которые, кажется, так и застряли где-то на пороге двадцатого века, в самом начале эпохи всеобщей электрификации. Как раз перед тем, как телевидение и расплодившиеся коммерсанты гомогенизировали и опошли все, что можно. Все, что воплощал в себе Элвис. Кстати, его поэтому так и любили. Он возвысил простых и бедных, показал большим шишкам всю прелесть провинциального мальчика, как будто сорвавшегося с цепи. Его манера одеваться и двигаться, как у развязного, наглого негра… Это все шло от того, что у него были такие же плебейские вкусы, и он откровенно их демонстрировал, но всегда — с милой обезоруживающей улыбкой, которая как бы говорила: Но ведь это же так забавно, — и он постоянно давал понять, причем очень четко и определенно, чтобы ни у кого не осталось даже малейших сомнений, что прежде всего и больше всего на свете он любит свою дорогую маму. В этом они похожи с Джеком Керуаком: тот тоже был большим оригиналом, и тоже творил, презирая всяческие условности, и тоже — единственно ради мамы.
   Вот в таком вот ключе. Для начала.
   С другой стороны, подобные поиски — так же печальны, запутаны и бессмысленны, как теории и домыслы о громких убийствах. Все, что можно сказать, уже сказано, все улики обсосаны по сто раз, так что и думать об этом не хочется — одна мысль об этом вгоняет в депрессию. Но я все-таки доверяю своим инстинктам и не особенно переживаю; уж как-нибудь я найду способ состряпать достойную книжку. Тема, может быть, и не новая, зато мы — новые, и поэтому наш рассказ тоже получится новым.
   Первым делом мне надо приобрести гардероб. Камуфляж. Я хочу выглядеть своим парнем. Я хочу, чтобы типичные американцы, с которыми мне захочется пообщаться, тоже хотели общаться со мной. Я готов стать новой личностью.
   Я очень даже неплохо развлекся, гуляя по недорогим магазинам одежды и секонд-хендам. В Ист-Виллидж таких полно, и большинство продавцов меня знает. В общем, я захожу в магазин и прошу подобрать мне чего-нибудь типично американское. Таким образом, я разжился туфлями с острыми носками и целым ворохом дешевых футболок в стиле пятидесятх-шестидесятых годов, в ярких психоделических узорах. Свои черные «Левисы» я решаю оставить. Волосы можно слегка подровнять, чтобы прическа смотрелась поаккуратнее. Достаю ножницы, не откладывая. Потом иду и покупаю помаду для волос, чтобы зализывать их назад. Надо вспомнить себя в седьмом классе в Кентукки и сриффовать этот образ. [4] Посадите меня в «Де Сото» 57-го года, и я освещу карту автомобильных дорог, как пинбольный автомат.
   Конечно, мне еще предстоит объясняться с Копли. До отъезда у нас будет один концерт, и одна репа.
   Репетиция — полный абзац. Приходится именно на тот день, когда я втираюсь кокаином, и все мои силы уходят на то, чтобы просто выйти из дома и добраться до студии. В такие дни я боюсь выходить из дома даже на полчаса. Приход восхитительный, но на отходняке подгоняешься жутко. Под коксом чувственное восприятие обостряется, и любое, даже самое незначительное возмущение в окружающей атмосфере тут же отзывается в нервных окончаниях сигналом тревоги. На улице я себя чувствую, как бескрылая птица, мое гальванизированное лицо скрипит на шарнирных соединениях, и я мчусь, с дикими выпученными глазами — трехдольный размером в укрытие, где безопасно. [5]
   У меня все с собой, и каждые тридцать-сорок минут я отлучаюсь в сортир, чтобы вмазаться. Я такой нервный и дерганый — плюс к тому, и худой, как скелет, — что мне стоит немалых трудов попасть иглой в вену. Наконец я пускаю очередную дозу, да и то чуть не промазав. Держу забрызганную кровью руку под струей холодной воды и думаю, что надо уже возвращаться в студию, а то ребята и так напрягаются. В общем, плетусь обратно, весь из себя сосредоточенный и целеустремленный, и даже не замечаю, что весь туалет забрызган кровью. Потом Копли уходит пописать и возвращается злой и страшный, так что дым валит из ушей, а я изображаю горькую обиду на всех и вся. В общем, бродячий цирк в зоне военных действий в жуткую непогоду с громами и молниями.
   Остальные ребята в прениях не участвуют. Второй гитарист вечно загружен своими проблемами, а к нашим общим проблемам относится философски: он давно уяснил для себя, что рок-н-ролл есть синоним хаоса, а с бесконтрольной стихией бороться глупо. Ударник, тихий, слегка тормознутый парень, у нас в группе недавно; он вообще никогда ни на что не жалуется. Играет себе в популярной группе, получает за это деньги — доволен и счастлив. А Ларри, басист — это вообще разговор отдельный. У человека две страсти в жизни: боль и безумие. Одно удовольствие наблюдать — зрелище отчасти противное, но в целом забавное, — за его потугами влиться в эту атмосферу всепоглощающей безысходности и всеобщей испорченности.
   Мы с Копли иной раз прикалываемся, пользуясь его непомерно усердным стремлением «соответствовать». Я помню, как Копли однажды попросил Ларри оказать ему маленькую дружескую услугу и кое-что передать от него девчонке, которую я утащил домой после концерта. Копли особенно подчеркнул, что она очень просила, чтобы ей принесли эту штуку, но сам он никак не может, и поэтому просит Ларри. В общем, Ларри вваливается ко мне посреди ночи. Несет какую-то пургу, напускает таинственности, я вообще ничего не пойму; и вот, наконец, он улучает минутку наедине с девушкой, и — довольный и гордый, как щенок, угодивший хозяину, — открывает свой волшебный мешок и вручает ей здоровенный фаллоимитатор.
   И каждый раз, когда он выставляет себя идиотом, он делает вид, что все так и задумано, что он был во все посвящен с самого начала и сделал это нарочно — ну так, по приколу, чтобы ребят посмешить. И все это он говорит с глупой самодовольной улыбкой, причем, совершенно непробиваемой.
   Ларри — это что-то с чем-то. Он пребывает в непоколебимой уверенности, что все человеческие отношения — если не все бытие в целом, — строятся на притворстве, что ты притворяешься. Меня подобный подход огорчает. Хочется сразу его прибить, чтобы не мучался. Он меня бесит как данность, я презираю таких людей, но, с другой стороны, мне даже нравится — то ли из пуританских соображений, то ли скрытых наклонностей к садомазохизму, — что такой человек есть поблизости, потому что он представляет собой как бы карикатурную иллюстрацию ко всем моим убеждениям и жизненным принципам. В каком-то смысле я сам его сделал. И, стало быть, я вполне его заслужил. Он — как мужской вариант Мерри. Как мое собственное неприглядное отражение в кривом зеркале.
   Концерт проходит нормально, и Копли больше не бесится. На что я, собственно, и надеялся. Мы играем на открытии нового клуба в мидтауне, и народу набилось — не продохнуть. На самом деле, мы сейчас не в ударе, но для здешней публики вполне покатит, ничего лучше они и не видели; и мы еще привели с собой толпу фанов с Нижнего Ист-Сайда, потому что они — наши верные почитатели и еще потому, что большинство из них тоже не видели ничего лучше. У нас есть несколько новых вещей, которые надо обкатывать на концертах. Да и старые вещи идут на «ура». Но самое главное, Копли остался доволен звуком. Звуковая система, микшерный пульт, микрофоны — все было очень и очень пристойно. Так что Копли играл, как Бог, и — что самое замечательное, — народ в зале выкрикивал его имя и аплодировал его соло. Все-таки интересный он человек. В жизни мой похуизм его бесит, а вот на сцене он с этим мирится и даже всячески одобряет. Ну, то есть, когда мой упомянутый выше похуизм направлен на зрителей в зале.
   Сказать по правде, пресловутые зрители в зале приводят меня в замешательство. В том смысле, что я понятия не имею, зачем они здесь собираются, что им из-под меня надо, и хотя я стараюсь их как-то расшевелить, все указывает на то, что мои старания пропадают всуе. Они все в массе своей дебилы. Клинические идиоты. Но, с другой стороны, раз я играю для них, кто же тогда я сам? Либо такой же клинический идиот, либо пособник идиотизма, и тут есть два варианта: либо я честно пытаюсь достучаться до самого лучшего, что в них есть, что по определению дохлый номер, поскольку на это не хватит всей жизни, либо вообще отрешится от зрителя и работать только с музыкой, изливая на зал лишь презрение, и ярость, и потрясенное изумление перед безнадежной пустотой всего-всего-всего — чем я, собственно, и занимаюсь. Иногда это работает, иногда — нет; иногда я в настроении, иногда — нет. В тот вечер все получилось, и даже вечно сердитый Копли остался доволен. Как бывает доволен бродячий пес, поймавший на свалке крысу. Видимо, он убедился, что всякое усилие все-таки окупается, что в этой жизни не все так плохо; просто, наверное, он об этом забыл.
   На этой приятной звенящей ноте мы с ним и прощаемся.

9

   Сегодня мы выезжаем.
   Крисса заезжает за мной на такси. Раннее утро. Самое начало лета, когда весенняя свежесть еще не задушена городским зноем. Потрясающий день, и сам я — ему подстать. Чисто вымытый, в новом прикиде, с дорожной сумкой, в которой уложены мои вещи, и готовый к приключениям. Когда я спускаюсь, Крисса стоит у машины на солнышке и курит сигарету. Видит меня и начинает хихикать. Я растерянно озираюсь, не врубаясь, чего здесь такого смешного, а она уже не хихикает, а хохочет. Я улыбаюсь и тоже пытаюсь смеяться, бормочу что-то насчет своей новой прически: зализанные назад волосы лежат глубокими бороздами, затвердевшими от избытка помады, — но ничего у меня не выходит. Она смеется надо мной. Я смотрю на свое отражение в окошке такси. Перекошенное лицо — очень бледное, и малость опухло: это и от моей наркодиеты, и от того, что пришлось рано встать. «Мокрый» причесон и вправду смотрится странновато, и особенно — эти лесбийские бачки, которые я зачесал на виски, щедро сдобрил помадой для волос и для верности прижал дужками дешевеньких темных очков. Я уже говорил, что я худой, как скелет, и вот на этом скелете висит синтетическая рубашка под пятидесятые годы, которую я раздобыл в магазинчике уцененной одежды. Рубашка вся белая, с беспорядочными вкраплениями розового и оранжевого. Под цвет нашего «Адвенчера». Я решил не изменять своим верным черным «Левисам»; только надел широкий коричневый ремень с большой медной пряжкой. Я смотрю на свои ноги. Яркие оранжевые носки и старые черные туфли с острыми носками, которые я приобрел на блошином рынке.
   — Ну и чего ты ржешь?
   Крисса машет руками и говорит: «Ничего, ничего», — и таксист открывает багажник, и мы кладем туда наши сумки.
   — Это Америка, Крисса. Ты ничего не понимаешь, — говорю я, когда мы садимся на заднее сидение.
   Она опять начинает хихикать.
   Я сижу — хмурюсь.
   — У тебя такой вид… импозантный! Одно удовольствие… я смеюсь от удовольствия… От восхищения!
   Таксист заводит мотор и отъезжает от здания, в котором располагается моя безумная квартирка. Я оборачиваюсь к Криссе, хватаю ее за шею, со значением смотрю ей в глаза и шепчу:
   — Это и должна быть комедия, ты разве не понимаешь?
   — Ага, ага.
   — Хорошо. И запомни: это дурной тон — слишком громко смеяться над собственной шуткой.
   — Хорошо, хорошо.
   Сама Крисса не стала ничего мудрить. На ней — черные слаксы с безупречно отутюженными стрелками, светлые кремовые носки и позолоченные туфли на низком каблуке. Широкая рубаха в яркую разноцветную полоску аккуратно заправлена в брюки. Крисса выглядит великолепно. Такой проказливый бесенок интернациональной любви.
   Крисса как-то рассказывала, что однажды она занималась сексом с таксистом. И когда наш таксист открывал багажник, он улыбался ей этакой плотоядной улыбочкой, но я абсолютно уверен, что этого перца можно сразу же исключить — достаточно только взглянуть на белесую россыпь перхоти на засаленных плечах его дешевенького пиджачка. Он поднимает грязную плексигласовую перегородку, и его как бы вообще тут нет. Мы едем по Пятой авеню к тоннелю Мидтаун.
   — Хорошо уезжать, — говорю. — Всегда любил уезжать. Чувствуешь себя таким значимым… и в то же время как бы и незнакомым. В смысле, когда ты откуда-нибудь уезжаешь, ты автоматически становишься легендой на том отрезке своего прошлого, который завершается с твоим отъездом, потому что тебя настоящего здесь уже больше не будет, и ты не сможешь ничего испортить; а там, куда ты приедешь, ты пока сам для себя загадка — ты можешь стать, кем захочешь. И это здорово.
   — Все-таки ты сумасшедший. Немножко.
   — В смысле?
   — Ты так говоришь, будто не хочешь быть настоящим, а только — выдумкой.
   — Ой, батюшки! — Над этим надо подумать. Думаю пару секунд. — И это, наверное, плохо, да? Ну и ладно. Что я найду себе в утешение, тем и утешусь.
   Смотрю в окно. Мне уже хочется взять Криссу за руку, но сейчас это было бы неуместно. В тишине и безмолвии я потихонечку изменяю облик в трепетной дрожи, как будто в замедленной съемке, и восхитительно задыхаюсь в пустом и прохладном облаке острой тоски и пронзительного желания, которое окутывает меня — наедине с привлекательной женщиной в замкнутом тесном пространстве.
   Наверное, Крисса права: в душе я так и остался тринадцатилетним подростком. Нарисованный человечек из комикса, с такими большими от вечного удивления глазами — хлоп-хлоп, — которого плющит от периодически всплывающих полу-чувств, и он кидается из крайности в крайность, и может быть, в следующем выпуске он появится весь из себя увлеченный китайской музыкой, ошарашенный и бестолковый.
   Ощущение, что смотришь парад «Мейси»: вроде забавно, но вроде и скучно. [6] Хочется освободиться от себя и плениться ею.
* * *
   Аэропорт кажется мне чужим и каким-то недобрым. Все эти самодовольные люди меня раздражают. В общем, сажусь в самолет в состоянии тревожной ярости.
   Время полета — мертвое время. Как будто заходишь в чулан и ждешь там сколько-то часов, пока можно будет выйти наружу — но уже в другом месте. Да, в чулане тебя накормят, но исключительно — по обязанности, как будто ты ходячее брюхо, которое надо набить.
   У меня в ручной клади — пузырек метадона. Я вообще ничего не потреблял уже больше суток, и состояние у меня почти истерическое. Как только самолет набирает высоту, я потихонечку достаю бутылек из сумки, прячу в карман, иду в туалет и там отпиваю глоточек. Настроение сразу же улучшается.
   Свободных мест в самолете полно, так что когда я возвращаюсь и достаю свою тетрадку, Крисса любезно пересаживается подальше, чтобы не мешать мне работать. Я вхожу в новый образ: теперь я журналист. Сижу с тетрадкой на коленях и жду прихода. Я с утра ничего не ел, поэтому вставить должно очень быстро.
   Две матроны со зверскими лицами медленно тащатся по проходу со своей тележкой фальшивого гостеприимства. Я даже помню то время, когда эти стервы были душевными и радушными. Но сразу после того, как мне исполнилось шестнадцать, их радушие резко сменилось враждебностью. Они, наверное, почувствовали, что я устранился из жизни нормального общества. Так сказать, выпал за грань.
   Мне ром с кока-колой, и колы можно побольше. Всю банку.
   Здесь моя личная зона. Шириной всего в три сидения, ну так и что с того? Я Наблюдатель, и все, что я наблюдаю, оно — мое. Я улыбаюсь своим мыслям, жадно вбираю в себя все, до чего могу дотянуться взглядом, а потом смотрю в иллюминатор, и зона охвата распространяется на все небо.
   Я пишу у себя в тетрадке: «Природа — терпимая». Спокойная, строгая и завершенная. Вот так и надо писать: строго, спокойно. Природа — терпимая. Можно ругать ее и материть; ее все равно ничто не задевает. Она невозмутима, она молчит, а тебе отвечает лишь эхо. Все, что ты делаешь, ты делаешь для себя. Или — себе. Я смотрю на эти облака, и они сводят меня с ума своим безразличием ко мне. Они меня не замечают. Меня для них просто нет. Но в глубине души я знаю, что мы с ними — одна семья, и когда будет нужно, они меня примут к себе, и это произойдет обязательно. Когда-нибудь. Мне нравится это ощущение пустоты. Ощущение, что я — это зеркало, отражающее облака. Я плыву вместе с ними по небу. Рассудок не вмешивается, молчит. Почему он обязательно должен вмешиваться?! Да, мы — тина и грязь. Но мы — грязь, которая разговаривает. Говорящая грязь. Вначале было Слово, и выхода нет. И пути назад тоже нет, потому что мы слишком далеко зашли, и все, что осталось, это язык (речь) и «смерть».
   Боюсь только, что все эти сбивчивые рассуждения мало подходят для книги. Метадон потихоньку вставляет, разливается мягким теплом по телу, успокаивает и ограждает меня от всего злобного и безобразного. Поддавшись внезапному порыву, я встаю с места, сажусь рядом с Криссой, обнимаю ее за шею и целую ей веки. Она краснеет. На самом деле.
   — Что ты делаешь? — говорит.
   — Прости, но я целую небо.
   [7]
   — За что простить?
   — Нет, ты не понимаешь. Ты — небо.
   — Я небо?
   — Ага.
   — Небо — это предел.
   — Ты — предел.
   — Вот и я о том же, — говорит она.
   Ха. Я рассказываю ей о том, как общался с облаками, а потом меня начинает срубать в сон. Я откидываю назад спинку сидения, закрываю глаза и наслаждаюсь приятным чувством, которое можно определить, как «маленькая овечка заблудилась в лесу, но потом нашлась». Я кладу голову ей на плечо, и засыпаю, и сплю несколько тысяч миль.

10

   В Лос-Анджелесе я уже бывал, два-три раза; но так, проездом, с народом из группы. Это не город. В Нью-Йорке ты как бы внутри, в Лос-Анджелесе — на поверхности, как маркер, пишущий на доске. Это не город, а плоскость — тонко раскатанный лист в мелких трещинках, слой пастели поверх сухого резистентного грунта. Повсюду — ложные сигналы веселья. Броские неоновые вывески и замысловатая архитектура — как улыбки, приклеенные на лицо, искаженное ужасом. И еще запах… сладкий, пугающий… как скрытый мотив орхидеи, притягательный и отвратительный одновременно, как запах своего собственного пердежа.
   Но я рад, что я здесь. Я писатель, и я на работе. То есть, у меня есть причина здесь находиться, и при этом я — человек со стороны, и, стало быть, не сопричастен безобразному облику этого места. Да и работа приятственная, прямо скажем. Можно хоть целый день продрочить на диване, главное — хорошо это описать.
   Берем такси и едем в мотель, «Закат у Бесси»: по широким пустынным бульварам в перекрестии электрических проводов, сквозь ряды высоких домов и периодических высыпаний в виде причудливых низких построек, совсем рядом с невидимым океаном, которому на нас наплевать.
   Таксист сворачивает в квартал безымянных автостоянок и круглосуточных магазинов и высаживает нас у мотеля. «Закат» раскрашен той самой бледной розово-оранжевой калифорнийской краской, которая сразу наводит на мысли о раковинах мелких моллюсков, внутренностях млекопитающих и о том, что скрывается у прекрасного пола под купальниками-бикини.
   Что очень логично подводит нас к Дженнифер, то есть, девушке за конторкой портье. Которая как будто сошла со страниц журнала крутого порно. Проникаюсь к ней с первой секунды и чувствую себя как дома. Весь ее характер — в роскошной груди и дерзком голосе. На самом деле, они похожи: высокие, вызывающие и скрипучие, как два огромных воздушных шара, трущихся друг о друга. Она — из тех женщин, которые кажутся одновременно наивными девочками и прожженными бестиями, которых ничто не смутит. Она вся — сексапильная девочка-переросток стандарта пятидесятых и полный набор калифорнийских клише.
* * *
   В общем, мы с ней мгновенно находим общий язык, зато Крисса вовсю напрягается. Взгляд такой — снисходительный и холодный. Положение так и просится, чтобы на нем сыграть. Когда Дженнифер говорит, с явным, но дружелюбным ехидством, что заказанный для нас номер с двумя кроватями готов, я указываю подбородком на Криссу и объясняю:
   — Она храпит.
   Зря я это сказал. Очень зря.
   Мы идем мимо бассейна в наш номер.
   Крисса — в ярости. Когда она злится, ее французский акцент становится очень заметным:
   — Тебе так понравилась эта девица?
   — Да нет. Ты — лучше.
   — Врешь… ты с ней заигрывал за мой счет.
   — Я просто пошутил.
   — Ничего себе шуточки! Ты меня оскорбил!
   Я беспомощно улыбаюсь.
   — Да почти все храпят. В этом нет ничего…
   — Нет! Я не храплю! Ты нарочно меня унизил, чтобы к ней прикадриться!
   — Ну, прости… правда… когда ты храпишь, для меня это — божественная симфония.
   — Не смешно! Я не храплю! И дело даже не в этом! Ты что о себе возомнил?! Нет, это немыслимо. — Она открывает свой чемодан, снимает свитер, хватает какую-то шмотку, чтобы надеть вместо свитера, и идет к двери. Пылая праведным гневом.
   — Прости меня, ну, пожалуйста, — я пытаюсь ее удержать. Но не тут-то было. Я по-прежнему улыбаюсь — улыбка как будто приклеилась, не отодрать, — но я, правда, немного смущен и чувствую себя полным ничтожеством. И тут мне в голову приходит вполне закономерный и здравый вопрос: — А ты куда, вообще, собралась?
   — Пойду погуляю!
   — В Лос-Анджелесе негде гулять.
   — Тогда, может быть, прокачусь на такси. — Она хватает фотоаппарат и выходит. Я пытаюсь ее задержать, но она хлопает дверью у меня перед носом.
   Я не бегу ее догонять, но эта ее зловещая последняя реплика никак не идет у меня из головы. Как говорится, за что боролись, на то и напоролись. Сажусь на кровать и смотрю в пол.
   Ну, не гожусь я на роль героя. Даже в собственной книге.
   Эх, был бы косяк…
   Встаю, подхожу к окну и раздвигаю задернутые занавески.
   Открывшийся вид, мое одиночество и остаточное воздействие метадона — все это вкупе создает ощущение шаткого рассеянного равновесия.
   Окно выходит на задний двор мотеля, огороженный забором. За забором — еще один двор и маленький оштукатуренный домик. Яркое солнце освещает густой кустарник, над которым порхают птицы и бабочки. Зелень буквально бурлит жизнью — как алхимический тигель, где происходит непонятная и удивительная трансформация. Из белого домика за забором выходит женщина с большой корзиной в руках. Симпатичная женщина, миловидная. Но одета — не очень: простенько, бедно. С виду — несчастная и потерянная. На веревках сушится белье, и я думал, что женщина будет его снимать, но она ставит корзину на землю и собирает в нее игрушки, разбросанные по двору. У меня сжимается сердце. Я люблю эту женщину. Гораздо проще любить человека на расстоянии, думаю я. Избитая мысль. Полжизни за косяк.
   Теперь я думаю про Дженнифер. Надо бы пообщаться с ней наедине, так чтобы Крисса не знала. Только захочет ли Дженнифер? Но это легко проверить — вот взять и прямо сейчас пойти к ней. Вдохновляющая идея. Но тут меня вдруг пробивает: я как ребенок, которого мама с папой оставили одного дома, или как лабораторная крыса — хочу, чтобы меня похвалили и дали вкусненького, и не хочу, чтобы меня наказали. Какого хрена. Я просто хочу курнуть травки. Меня тошнит от себя, от всех этих мыслей и вообще от всего.
   Иду в ванную — ополоснуться.
* * *
   Выхожу во двор при мотеле, как Одинокий Рейнджер в предвкушении новых опасностей и приключений. [8]
   За конторкой портье никого нет, но там за стойкой есть дверь, и через пару секунд оттуда выходит Дженнифер.
   — На самом деле, ты не Билли Бернхард, — говорит она. — Ты Билли Мад.
   — А кто ты на самом деле?
   — Я — это я, — говорит она. Похоже, мой остроумный ответ не произвел на нее впечатления.
   — У меня тут проблема, и я подумал, а вдруг ты сможешь помочь. В общем, хотелось бы раскуриться. Не знаешь, где можно достать?
   — В смысле, травы покурить?
   — Ага.
   — У меня есть с собой. Будешь? — На ней короткое легкое платье с гавайским рисунком, и она босиком.
   — Ага…
   — Ну, пойдем, — говорит она и открывает дверь в заднюю комнату.
   Я подныриваю под стойкой и иду следом за Дженнифер.
   — Я бы еще прикупил на потом.
   — Сначала попробуй, а то вдруг не понравится.
   — Ладно, как скажешь.
   Комната за стойкой портье напоминает притон где-нибудь в пригороде: большой мягкий диван у дальней стены, два кресла. Низкий кофейный столик с кипой старых журналов. Окно выходит на улицу, занавески задернуты, но не до конца. Дженнифер закрывает дверь, подходит к окну и поплотнее сдвигает тюль. Я стою над диваном. В горле немного першит от предвкушения — мы остались с ней наедине. Она подходит к дивану, и мы садимся.
   Из-под журналов на столике Дженнифер выуживает косяк — уже забитый и готовый к употреблению, — и закуривает.