Ричард ХЕЛЛ
ПОГНАЛИ

1

   1980-й. Рассвет. Открываю глаза. Ой… я опять проснулся. От постели ужасно воняет, но это запах дома. Запах убежища. Раздражает другое: простыни как будто крошатся и распадаются, и крошки царапают кожу. И вот оно, солнце. Строго по расписанию. Пустой и самодовольный свет бьет в глаза. Такой, блядь, уродливый. Как надзиратель в тюряге. Он меня бесит. И утомляет. Снова такая усталость — опять.
   Но вот он я, просыпаюсь. Я знаю, в чем дело: в последнее время я так похудел, что не осталось вообще никакой преграды между кожей и нервными окончаниями, поэтому все, что происходит снаружи, бьет прямо по нервам. Весь этот свет. Прилив света. День — как большой океан; прижимает свою довольную дебильную рожу к окнам и стенам моей потерпевшей крушение квартирки, и вот он я, совершенно один. Я тону. Я уже утонул.
   Но я по-прежнему молодой и красивый.
   Снова откидываюсь на подушку и поднимаю руку, чтобы понюхать свою подмышку. О, нет. Конечно, я все уже знаю, с самого начала я знал, но он все равно поражает — как фрагмент полузабытого сна, того неотвязного затравленного ощущения, которое внезапно всплывает в памяти, как внезапное озарение, когда до тебя вдруг доходит, что именно в доме не так: где-то что-то горит, — этот резкий химическо-металлический запах от потовых желез при острой героиновой недостаточности.
   Я совершил большую ошибку — опять проснулся. Это кошмар — начинать день с ошибки… каждый день я начинаю чуть-чуть позади, и все эти потерянные секунды копятся-копятся, и очень скоро я буду мертвым, еще не родившись на самом деле.
   Сейчас весна. Я все думаю: у весны тоже — свой запах. Даже в Нью-Йорке. Запах выхлопных газов, смешанный с влажным воздухом: слабый намек на морскую свежесть и аромат новой листвы, из которых еще не выветрилось смутное обещание роста и путешествий в далекие страны. Весна пахнет, как только что сваренный джанк.
   Я думаю о толпах людей на улицах, о том, как щелкают и жужжат их мозги, зияя большими надеждами, предвкушениями, планами и расписаниями, и боязнью, что скажет начальство, — и мой собственный мозг отключается в пустоту, как это бывает, когда ты бьешься над слишком сложной задачкой по математике. Я этого не понимаю. Хоть убей — не врубаюсь.
   Я откидываю одеяло.
   Я совершенно один, и я думаю: если и есть что-то хорошее в наркоте, так это ее неизменное свойство не давать человеку забыть о том, что он совершенно один. Мне вдруг хочется плакать.
   Я встаю, голый, с постели, снимаю с дверной ручки мой толстый байкеровский ремень и проскальзываю по стеночке в гостиную, чтобы меня не увидели с улицы. Тяну за кончик веревки, которой связана старенькая бамбуковая шторка, и шторка падает с резким грохочущим шелестом — как мимолетный укол вины, который проходит за долю секунды. Я бросаю ремень на спинку стула перед диваном и иду на кухню. Наливаю стакан воды, отматываю туалетной бумаги и достаю пластиковый пузырек с растирочным спиртом. Возвращаюсь в гостиную. Ставлю все, что принес, на стул и достаю ложку и шприц из потайного ящичка письменного стола. Место, где я обычно сижу на диване, перманентно продавлено под моим весом и окружено бахромой жженой ткани — в тех местах, где обивка прожжена сигаретами. На ложке, почерневшей от копоти снизу — засохшая ватка и коричневая клякса. Последняя вчерашняя доза. Набираю немного воды из стакана в шприц и выдавливаю ее в ложку. Кончиком иглы подцепляю ватку и мешаю ей в мутной жидкости, чтобы все, что на ней осталось, полностью растворилось в воде. Отламываю сразу пять-шесть бумажных спичек, зажигаю их разом и держу под ложкой. Все должно быть стерильно. И главное — убедиться, что весь продукт растворился. Варево булькает, от него поднимается слабый дымок. Мутная жидкость становится почти прозрачной. Все сосредоточенно на процессе. Готовый продукт набираю в шприц через фильтр из ватки, выдавливаю из шприца пузырьки воздуха и кладу его на стул. Открываю пузырек со спиртом, прижимаю к горлышку сложенную в несколько раз туалетную бумагу, переворачиваю пузырек и натираю спиртом левое предплечье. Спирт пахнет свежестью. Беру ремень, перетягиваю левый бицепс, осторожно ввожу иглу в вену. Ногтем большого пальца слегка выдвигаю поршень. [1] Тонкая струйка крови вливается в жидкость. Вмазываюсь. Распускаю ремень. Вдавливаю бегунок до конца и вынимаю иглу из вены.
   Блядь. Приход — почти нулевой.
   Тем не менее, я с пользой убил пять минут. Чего теперь?
   Комкаю туалетную бумагу, пропитанную спиртом, и стираю с предплечья индифферентную черно-красную каплю крови. Озираюсь по сторонам.
* * *
   Моя квартира — она как пещера.
   Когда я был маленьким и жил в Кентукки, мы часто ходили с друзьями в пещеры. Там много пещер. Очень много. На полях и лугах, что окружали городское предместье, где я родился и вырос, расположение этих пещер можно было определить по отдельно стоящим группам деревьев, что росли из усадочных раковин, где распахать землю было никак не возможно. Мы брали свечи, сэндвичи и фонарики и отправлялись в подземную экспедицию. Каждый раз возвращались в грязи по уши. Находили крошечные черепа животных и саламандр. Разводили костер и строили планы, как мы сбежим из дома, спрячемся в пещерах, и будем здесь жить, периодически совершая набеги на цивилизованный мир, как партизаны-мародеры, как Джесси Джеймс; [2] мы будем являться, как страшные галлюцинации, в супермаркетах, забираться в незапертые дома, чтобы стащить на кухне немного хлеба, и колбасы, и еще батареек, проноситься по задним дворам, смазанным пятном движения на периферии зрения, и снова скрываться в наших подземных убежищах, где темно и сыро.
   Самое страшное было застрять. Главная цель любого исследователя пещер — найти пещеру размером хотя бы с комнату. Мы ни разу такой не нашли. Но ведь никогда не знаешь, куда приведет очередной тоннель. Дрожь предвкушения. Ползешь вперед, дюйм за дюймом, время тянется бесконечно, а ты все ползешь на животе сквозь камень, протискиваясь вперед в зябкой темноте, пот и вода, сочащаяся сквозь стены, заливают глаза, острые камни царапают по затылку, а ты все ползешь — в надежде, что именно этот тоннель все-таки выведет тебя в пещеру, огромную, словно дворец. А потом ты вдруг с ужасом понимаешь, что вперед — больше никак, но и назад тоже — никак. Ты застрял в камне. Клаустрофобия поднимается, как гигантская баллистическая ракета, а потом либо взрывается, либо падает вхолостую. Иногда импульс от взрыва ракеты швыряет тебя назад — с силой, достаточной, чтобы вырваться из ловушки. Иногда ты сдаешься, и в первые пару минут это — в кайф, ты представляешь себе, как ты будешь гнить здесь заживо, лежа лицом в крошечном ручейке, и мечтаешь о мести. Твои глаза — как драгоценные камни, страдающие от безнадежной любви. А потом тебя вновь накрывает волна ужаса и отчаяния.
* * *
   Никогда раньше об этом не думал. Хватаю блокнот, чтобы записать мысль о сходстве прошлого и настоящего.
   Хочется писать. Только что вмазался, и мне хочется писать. Плохо. Это значит, что часа через два меня опять будет ломать.
   Бросаю работу. Иду в туалет, потом — в спальню. Надеваю трусы и черные «левисы» в обтяжку с парочкой замечательных дырок на бедрах, обожженных по краю, в тех местах, где я их повесил, когда срочно сушил в духовке перед концертом. Надеваю рубашку в полоску с обрезанными рукавами и натягиваю носки, которые вроде бы не пахнут. Потом достаю из-под кровати телефон и иду с ним в гостиную. Сажусь на свое продавленное местечко на диване. Телефон ставлю рядом.
   Вот он я. Сижу. Вот он, член у меня в штанах — теплый, тяжелый, при полной потенции. Может быть, стоило бы подрочить. Я не оргазмировал уже несколько дней — это как пописать или просраться. Получается только на кромке прихода.
   Падает пыль. Скелет достает из штанов свой член. Вау. Удовольствие — как пронзающие осколки, как будто внутри перекатываются звенящие треугольнички. Вау. Господи, все происходит так быстро, когда ты под дозой. Горячий поток. Это как спазм, как маленький эпилептический припадок. Ты почти видишь звезды.
   Но потом все проходит, и ты чувствуешь только легкое опустошение; ты весь насторожен, ты слишком на взводе и не даешь себе погрузиться в это сладостное ощущение безмятежности больше, чем на минуту. Удовольствие от небрежного пресыщения — как будто ты объелся попкорном. Застегиваю штаны и отдаюсь ускользающему ощущению.
   Солнце уже высоко. Меня беспокоит избыток света. День вступает в свои права. Кому позвонить? Должны же остаться нормальные люди. У кого-нибудь всегда найдется десятка. Или даже двадцатка взаймы. У меня есть еще книги, которые можно продать? Или, может, опять заложить гитару? В общем, выход всегда найдется.
   В гостиной прохладно. Весна — это самое холодное время года, потому что температура болтается где-то в районе отметке, когда домовладельцам разрешается по закону отключать отопление, и они всегда пользуются этим правом.
   Дзинь. Замечательно. Удача мне не изменяет. Это значит, как минимум десять долларов. Люди, которые мне звонят в это время, должны знать, на что нарываются.
   Это Крисса. Деликатный момент. Наши с ней отношения зашли значительно дальше, чем это удобно в подобных случаях. И все же я знаю, что она кредитоспособна и что она дорожит нашей дружбой.
   — Крисса, я как раз о тебе вспоминал.
   — Правда? Как мило.
   — Да? Ну, да.
   — Да.
   — Чего звонишь?
   — Напомнить тебе, что сегодня у нас встреча с Джеком.
   — О, черт. Я совсем забыл…
   — Поэтому я и звоню напомнить. Тебе не надо о чем-то волноваться. Джек считает, что ты замечательный. У него на тебя планы.
   Она разговаривает так забавно, потому что она француженка.
   — Ага, но я что-то себя плохо чувствую.
   — Что с тобой?
   — Ну, просто мне как-то нехорошо, и денег у меня — на нуле. Мой холодильник — как город-призрак. В общем, я в полном расстройстве… я только-только проснулся, и сразу все эти мысли полезли… как все плохо, ну и вообще…
   — Ты голодный?
   — Ну, немного голодный. У меня есть овсяные хлопья… то есть, с голоду я не умру, но… еще один день типа этого…
   — Что?
   — Придется продавать книги. Гитару закладывать не хочу. У меня вечером репетиция, а Джея сейчас нет в городе, и я вряд ли найду кого-то, кто даст мне гитару. Да еще эта мудацкая студия звукозаписи…
   — О.
   — На той неделе адвокат должен прислать мне чек на авторский гонорар, но он не дает авансов…
   — Занять тебе денег.
   — А можно? Мне всего-то и нужно долларов двадцать. Я тебе сразу отдам, как только получу чек.
   — Не беспокойся… Но постарайся произвести на Джека хорошее впечатление, ага? Это важно.
   — Я постараюсь. Буду на высоте. Только ради тебя, Крисса… Слушай, на самом деле… ты не можешь мне дать двадцать пять? Мне надо еще долг отдать…
   — Ладно, но ты тогда сам приезжай за деньгами. А то я скоро убегаю.
   — Уже выезжаю.
   Я вешаю трубку. Чувствую я себя замечательно, но в то же время мне за себя противно. Но уже очень липкий ил отвращение засыхает тоненькой корочкой под обжигающим светом моей неизменной удачи, я пожимаю плечами и потягиваюсь всем телом, и корка крошится и отпадает, и я снова чист и невинен. Теперь у меня есть, чем заняться, еще на восемь часов вперед.

2

   Выхожу на улицу. Вообще-то я не люблю выходить из дома. Боюсь, что где-нибудь что-нибудь громыхнет, и я подскочу на месте. Я живу здесь так долго, что все давно уже стало неновым и неинтересным. Очень трудно выбрать такой маршрут, чтобы не налететь на кого-нибудь из знакомых; а я ненавижу случайные встречи с кем-нибудь из знакомых, потому что вот я на него смотрю и вдруг понимаю, что он думает, будто я сумасшедший, потому что я слишком упорно пытаюсь заглянуть ему в глаза — чтобы он не подумал, что я сумасшедший, — а потом мне приходиться изобретать какие-то внезапные отговорки, чтобы скорее свалить, то есть, веду себя именно как сумасшедший.
   Я — автомат, запрограммированный на то, чтобы пройти квартал, вон до той двери, постоять-сосредоточиться и идти дальше, до следующего ориентира. Я себя чувствую замечательно. Это здорово — повидаться с Криссой Мы с ней давно не виделись. Плохо только, что мне приходится брать у нее взаймы деньги; но она, похоже, не против. Деньги у нее есть. Я ей сразу же все верну. Как только получу чек. И надо сделать ей что-нибудь приятное. Ну, типа ужина с икрой и шампанским. Или, еще лучше, свозить ее за город. Мы поедем вдвоем. Я почему-то уверен, что она меня не совсем разлюбила, что она еще может снова меня полюбить. Я не задумываюсь о своих чувствах к ней. Сейчас — не время. Сейчас она для меня — только двадцать пять баксов. Мне так нравится ее грудь. И задница. Я обожаю ее задницу… ее попку, ее аппетитный задик. В языке нет подходящего слова, чтобы назвать эту часть ее тела. Мне хотелось бы съехать с нее, как на лыжах с горы. Или она просто пошлет меня куда подальше, но с милой улыбкой? Стоит мне только подумать о Криссе, и я себя чувствую умным и привлекательным. Я ненавижу, когда она заставляет меня так чувствовать.
   Она слишком хорошо меня знает. Мне слишком часто пришлось перед ней извиняться. Я слишком многое ей открыл. Но это были не те излияния. Мне всегда не хватало решимости — и она это знала.
   Неужели все так и будет? Неужели я конченый человек? Я громко смеюсь, и прохожие косятся на меня, но тут же отводят взгляд.
   Весна: еще не так жарко, и мусор не пахнет. Эти старики и старушки со своими собачками — они такие нелепые. Как человек, вообще, может позволить себе состариться и спокойно расхаживать с какой-то блохастой собачкой на поводке по этому злобному театру военных действий? Ладно, они для меня — лишь обои. Но в этой жизни пора уже сделать капитальный ремонт.
   Но опять же, ничто не меняется. Можно представить, что я — путешественник во времени, и тогда все вокруг снова сделается интересным. Где я? Иду по Десятой стрит, где гордые собой пуэрториканцы — в конце концов, они выжили в этом жестоком мире, и дожили до подростковых лет, и даже делают неплохие деньги, — толкают крошечные пакетики марихуаны по пять баксов за штуку. На ярком солнце деньги всегда выглядят так, как будто монетки покрыты тонкой серебряной патиной, которую можно стереть большим пальцем. Словно все это — волшебство, словно если все разом решат перестать притворяться, все просто исчезнет.
   Помню свое маленькое прозрение, свое мимолетное проникновение в вечную сущность вещей — в сущность вне времени. Это было на Четырнадцатой стрит, где и так царит средневековая атмосфера. Я вдруг увидел прохожих во всем блеске их судеб, их происхождения, их положения; каждый был как отдельная манифестация беспредельных возможностей, каждый был — как еще одна фраза, сказанная самим миром. Но теперь я уверен, что человечество близится к своему концу, и уже очень скоро оно поймет, что все его чаяния и попытки познать и переделать вселенную и понять свое предназначение, все его стремления к полной самореализации, вся его безудержная тяга к знанию, красоте и гармонии — стремление к богатству и мировому господству, — это всего лишь мазки на его автопортрете, и надо сказать, что лицо на портрете выходит не самым приглядным: жестокое, самодовольное и безобразное. Чем больше линий мы чертим на лике земли, тем более детальной и ясной становится физиономия на портрете, и конец уже близок, и мир скоро сотрет нас, размоет краски и сам усядется за мольберт. Может быть, у динозавров появится еще один шанс.
* * *
   Крисса живет на Сент-Маркс Плейс. В доме без лифта, на последнем этаже. Я даже сам удивился, как сильно меня возмутило и даже обидело, что она заставляет меня подниматься пешком семь пролетов — и все потому, что мне жизненно необходимы эти двадцать пять долларов.
   Крисса сидит на полу и разбирает бумаги из ящика с тонкими прозрачными папками. Я смотрю на нее, и чувствую одновременно две вещи: я рад, что я жив, и мне грустно, потому что мне кажется, что я как бы вычеркнут из жизни; что жизнь ушла далеко вперед, а я остался один где-то сзади. Черт, черт, черт. Ненавижу реальную жизнь, где настоящие люди с их желаниями и устремлениями чего-то ждут от меня, пытаются интерпретировать мое поведение, отнести меня к некоей категории, определить, классифицировать. Мне больше нравится жизнь придуманная, где мы с Криссой всегда будем вместе — в том мгновении, когда мы впервые друг друга увидели. Пять лет назад.
   Как я вдруг стал таким старым, что уже говорю так спокойно «пять лет назад»? Если я продержался до двадцати девяти, то смогу продержаться и до сорока. Есть о чем поразмыслить.
   — Привет, Крисса. Чего делаешь?
   — Ищу фотографии. Мне тут предложили одну работу.
   — Ага… знаешь, я тут подумал… я где-то читал, что древние греки считали, что прошлое — оно впереди, а будущее, наоборот, позади. Ну, в смысле, что прошлое уже случилось, и мы знаем, какое оно, мы его уже видели, мы с ним сталкивались, а вот будущее… будущего мы не знаем. И оно все равно, так или иначе, проистекает из прошлого. По-моему, в этом что-то есть, как ты думаешь?
   — Да, я знаю, ты любишь загонять свое будущее назад.
   — Не будь такой злой. И такой жестокой.
   — Вон там твои деньги. Я знаю, что ты спешишь.
   — Знаешь, эти древние греки… ты никогда не задумывалась, почему они все такие философы? Может быть, потому что они и придумали это слово. Но мне кажется, они видели мир во всей целостности, а не в частностях. Наверное, из-за того, что у них были боги. А в нас нет богов. У нас — всего-навсего кинозвезды. Понимаешь, их боги — они были, как люди, а мы деградировали настолько, что относимся к людям как к богам. Ты можешь представить, что Лайза Минелли, или Эл Грин, или Клинт Иствуд, если их рассердить, превратят тебя в утку? Тут поневоле станешь философом.
   Она смеется. Ура. Это хороший знак. Значит, я еще что-то могу. Я вроде бы взял верный тон.
   Но это — всего лишь краткая остановка в моем наркокроссе, и я не знаю, знает ли об этом Крисса, а если знает, то согласна ли это признать, но она все равно презирает меня. Пусть — чуть-чуть, пусть даже с искренним сожалением. Этот мгновенный прилив остроумия — словно мой тайный порок, который она обнаружила совершенно случайно, как будто застала меня у зеркала, когда я целовал свое отражение, и хотя все вроде бы хорошо, мне хочется смыться отсюда как можно скорее.
   — Если это Эл Грин, то я бы стала его ручной уточкой, — говорит она, — но на данный момент наш бог — Джек, и он, из каких-то своих извращенных соображений, очень тебе симпатизирует. И я надеюсь, что ты это оценишь. Потому что и мне это тоже выгодно. Я не знаю, какие еще у тебя будут шансы — надо признать, ты всегда что-то находишь, — но у меня тут и свой интерес…
   Да. Крисса умеет напустить на себя равнодушную холодность. Она не дает мне никаких шансов. Не кладет палец в рот. И ее можно понять. Я забираю деньги.
   — Ладно, увидимся, — говорю. И потом: — Я приду, Крисса. Я знаю, что ты права. Я не знаю, что там за предложение у Джека, но если ты думаешь, что оно интересное, значит, это и вправду что-то стоящее. Я приду. И я буду в хорошей форме.
   Прежде, чем уйти, я заставляю ее подняться и обнять меня.
* * *
   Снова на улицу, где я — Король. Властелин мусорных баков. Иду на добычу.
   Процесс добывания дозы — он такой же волнующий и интересный, как ожидание поезда в подземке. Ничего хорошего не случится — приятных сюрпризов не будет — вечное монотонное однообразие с большой вероятностью превращения во что-то, что будет еще даже хуже, чем есть сейчас.
   Я снова включаю автопилот и выбираю максимально результативный маршрут. Иду вперед быстрым, решительным шагом, призванным остудить пыл прохожих — кроме разве что самых тупых и клинических психов, — если им вдруг взбредет в голову как-то меня задержать. Я тут не просто гуляю. У меня важное дело. Я знаю, как надо ходить по городу, с выражением устрашающей решимости на лице, так чтобы к тебе подойти боялись — и друзья и враги.
   Я таки добываю дозу и мчусь домой со всех ног. Теперь я свободен — меня ничто уже не трясет, кроме рефлекторного беспокойства, заставляющего меня постоянно ощупывать карман джинсов: на месте ли вожделенный пакетик. Я — как школьник, когда уроки уже закончились, и можно идти домой. Теперь у меня есть все. Больше мне ничего не нужно.
   Я поднимаюсь по лестнице, перепрыгивая через три ступени, и снимаю рубашку еще до того, как дохожу до гостиной. Раскладываю все свои принадлежности. Быстро, но без лишних движений. Сберегая энергию. Как древний мистик, готовящийся к исполнению ритуала. Своего рода чайная церемония.
   Вставило мне мгновенно. Полная тишина, пятна теней в этой комнате — они такие красивые в сочетании с героином. Тревога проходит. Дрожь унимается. Я вполне дееспособен. Мне хорошо. Я в полном согласии с собой.
   Тут же рядом — моя записная книжка, бутылочка коки и пакетик с соленым арахисом.
   Я — телеграфная лента поэзии, акробат духовного языка, который специально выдумывает обмолвки для ужасающего изящества и веселья моих повторяющихся возрождений. Только для Бога. Бог — это все умершие поэты. Бог — это все и всё. Наблюдатель, который растет, и ветвится, и прощает меня, надеясь на лучшее. Я грежу о мире, созданному по моему образу и подобию, как он исходит лучами из моей пустой комнаты, где я один и счастлив.
   Я беру в руки журнал, и по чистому «совпадению» — что человека тревожит, то он и видит, — читаю: "Нет никакого "я"… есть только Бог. Это Он искрится сияющей рябью на поверхности моря среди апельсиновых рощ; и опьяняющий аромат — тоже Он, Он — и ветер, и змей, и акула, и молодое вино. Не думай, что ты — чей-то сон. Ты сам — сновидец".
   Парень, который это писал, наверняка живет где-нибудь на Средиземном море. Явный переизбыток библейских мотивов, и в акулах он не разбирается, но эти последние строки — очень дельная мысль. Сажусь сновидеть.
* * *
   Труся головой, и крошечные акробаты осыпаются блестками, падают, словно прохладный дождь на другой планете, прямо к моим ногам.
   Надо уже приходить в себя. Пора собираться на встречу с Джеком.

3

   Джек — англичанин. Он — человек скрытный и замкнутый, и не любит рассказывать о себе. И это ставит меня в невыгодное положение, потому что я сам тяготею к пространным и откровенным исповедям. Причем, я даже не знаю, зачем. Наверное, это все потому, что я глубоко убежден: люди способны на все, но проблема в том, что никто этого не признает… И потом, есть такие вещи, которые страшно держать в себе, потому что они пугают, но как только ты произносишь их вслух, они вроде бы переходят в разряд предметов, представляющих чисто научный интерес. И еще одно немаловажное обстоятельство: мне больше не с кем поговорить.
   Но как бы там ни было, он не отвечает взаимностью на мои откровенные излияния, но раз я такой искренний и открытый, он начинает вести себя, словно мы — братья, и это меня раздражает, потому что, на самом деле, я его совсем не знаю. Однако я не ропщу, потому что он много чего для меня делает. У него куча денег. Джек — менеджер нескольких алкоголически-спидовых британских групп, и это приносит ему неплохой доход. На самом деле, у меня с ним мало общего — и с ним, и с его запойной командой, — но его уважение к моей скромной персоне льстит. И все же меня не покидает тревожное чувство, что я иногда слишком много болтаю, и какое-нибудь мое неосторожное замечание его заденет, если вообще не напугает, и я больше уже никогда его не увижу.
   То, что я делаю в данном случае, называется злоупотребление доверием. Я продаю свою доверительность. Сомневающийся покупатель хочет установить твою подлинность. Джек считает, что я в этом смысле — находка, ему нужен слепок моей одухотворенной души. Он убежден, что во мне есть частица духа той подлинной, искренней, добросердечной Америки, какую он представляет себе в своих подержанных секонд-хенд мечтах; что я —некий сияющий темный странник, скользящий по безбрежным просторам подземного царства его давно уже канувшей в Лету Америки, с честным и подлинным рок-н-роллом по радио. И я не буду ему говорить, что на руке, держащей руль — набухшая дорожка из струпьев от запястья до внутреннего сгиба локтя, а указательный палец второй руки, похоже, навечно застрял у меня же в заднице, а между ними пробивается голый стояк, бешено сотрясая меня, пока я не умру, или кого-нибудь не убью, или не выебу его жену прямо здесь и сейчас. Хотя, может быть, он и сам все знает. Он, вообще, много знает.
   Я звоню ему от портье в отеле «Грамерси-Парк».
   — Поднимайся, дружище-козлище.
   И хотя я знаю, что он говорит это с улыбкой, я все равно реагирую неадекватно: мы с ним не настолько близкие друзья, чтобы он говорил со мной в таком тоне. И с ним, и вообще — с кем бы то ни было. Но потом до меня доходит, что это он так скаламбурил, и это меня впечатляет; я даже испытываю к нему некую снисходительную симпатию, потому что он вроде бы даже пытается говорить на моем языке, как он его себе представляет.
   Крисса уже там. Лицо у нее — довольное, аж противно. Они тут что, сексом, что ли, занимались? Но я не хочу даже думать об этом — это было бы слишком ужасно. Джек питает пристрастие к кокаину, так что напрашивается еще один невысказанный вопрос: а меня угостить?