реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в
пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на
углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного
мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в
какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в
начале июля, знал.
Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали - без отчества,
фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: "Стрицса, брицса, молодой
человек?" А старик Полухин - тогда еще не старик - ему отвечал: "Как
обычно". Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить
и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило все это
незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил - с цифрами он
всегда был не в ладу, - а в шестидесятые годы - помнил с точностью до
копейки: стрижка под "Венгерку" полтинник и бритье тридцать копеек. Старик
Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил "очень благодарен". И
слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским
парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо "очень" говорил
"премного". Но Полухин этого "премного" уже не застал. По понятным
историческим причинам.
А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И
оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на
Сурско-Литовском кладбище.
Полухин вошел и спросил:
- Где дядя Ефим?
А ему ответили:
- На Сурско-Литовском кладбище.
Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди
Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби
или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни
интонацией, ни чем другим.
А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем
невпопад "извините, я попозже зайду" и ушел.
С тех пор он стригся где вздумается и у кого придется, и своего мастера
не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а
парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни
одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме
лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчетливо. Свое собственное
так не вспоминалось, а его - вспоминалось. Почему-то.

Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров,
силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А четких, сходу
узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память
эти, а не другие лица - загадка и тема для ученых-геронтологов. Но не по
значимости в прошедшей жизни - это точно. И не потому, что старик Полухин их
не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы
вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил
совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве
что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не
любить. Да еще так, чтобы как-то по-особому помнить.
Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица,
которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И
то, как это лицо в самом начале войны орало: "Разжирел! В строй его!".
Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную
отсрочку. Но непонятно и нелогично - призвали и повезли, может, по
сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на
запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с
дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились известки. Ночью,
после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на
бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги
давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока
распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка
стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но
что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь,
может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в
госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперед
ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И
сразу с колес на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном
своем личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести
хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не
погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю
жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его
донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И
лицо того фельдшера - тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось -
как он кричал ему, еще лежачему, "разжирел".
Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то
застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от
напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали,
штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы.
Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц
"Фридман, сколько ты душ загубил?". И не так все лицо он видел, как его
красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему.
Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и
несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на
белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа.
Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя - орала
что-нибудь вроде этого "Фридман" и потрясала руками, сжимавшими кулаки и
газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком
случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не
чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему
его смешное, трехкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой
наполовину. Тоже по матери.
А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую
фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы,
правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили
его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только
тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность
вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли,
каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем
более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к
месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжелый
криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не
такие, а более легкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным
действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить
ее было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить
себе такую роскошь - и без того на лекарства много уходило пенсионных денег.
Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда "Путь
милосердия". Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто
живет в квартире, кто прописан, все осмотрели в кухне и в комнатах, и
старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить,
что к евреям они отношения не имеют, а те ее начали наперебой укорять, что
нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш
народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры,
жизни и традиций шагает по стране полным ходом и ненаказуемо никакими
властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась - с тем, что
нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с
которым жизнь прожила:
- Ты что, еврей?
Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещеной
во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещен, будучи на
четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и
школе.
- Никогда этого не знала, - сказала жена.
А старик Полухин сказал:
- А если бы знала, то что?
- Ничего, - сказала жена. - Бог с тобой.
Не знала же она не потому, что старик от нее скрывал биографические
сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого
никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было
среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану
эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у нее порок
сердца был врожденный. И она не выдержала жары, полуголодного существования
и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени.
Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что
похоронили ее в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули
ее в ее же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: "Одеяло коричневое,
шерстяное?". "Да, - ответили родственники, - коричневое".
Отец старика Полухна тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической
сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ
был рядом с ним и все видел. И понес черт отца в военкомат. Ему до
пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить
туда, как другие не ходили. И без него хватало, кого на фронт отправлять и
под ружье ставить против танков. Но он пошел, опасаясь советских законов и
боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А
воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они
ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная
армия город оставила. И он во время ее бегства погиб.
И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но
больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с
мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не
находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и
поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить -
ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих
умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа
своего не травмировать и не бередить.

А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку
пластмассовую полупрозрачную, с нанесенными на нее делениями в миллилитрах,
и веревочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на
четырех ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза
старик не остался лежать. Он окреп и еще какое-то время сам вставал и
передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но
евреи фонда дальновидно смотрели вперед, в будущее. Они знали, что улучшение
будет продолжаться недолго. И привезли все вышеперечисленное, попросив жену
Полухина подписать бумагу - что, мол, это дается ей не насовсем, а на
прокат, и она обязуется вернуть все в целости и в сохранности, и в чистом
вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у
нее окончательно отпадет.
Помимо всего этого, громко говоря, оборудования, Полухиным стали возить
еще и бесплатные обеды. Из трех блюд плюс салат четыре раза в неделю. Обеды
вполне съедобные. И калорийно насыщенные. Так что их можно было растягивать
на два раза.
Внук старика Полухина, узнав об обедах и прочих еврейских радостях,
сказал:
- Хорошо быть евреем. Я тоже хочу.
А сын ему сказал:
- Сделай себе обрезание и будь. Желаю тебе большого еврейского счастья.
Сам старик Полухин эти разговоры никак не воспринимал - вроде и не
присутствовал при них. Он сразу к ним никакого вкуса не обнаружил. Он после
криза, временного выздоровления и последовавшего за ним постепенного
ухудшения здоровья, стал отстраняться от реальности и уходить в себя, и
оставаться в себе подолгу. Наедине со своим прошлым и своим будущим, и со
своими лицами. Хотя большинство их и виделось ему смазанно, с минимумом
характерных черт - лишь бы только можно было отличить одни лица от других
лиц, действовавших в жизни и влиявших на нее по-своему. Пусть незначительно
или косвенно, но каким-то своим особым образом. Сейчас все эти влияния были
отчетливо видны и предельно понятны - как при разборе сыгранной шахматной
партии понятны замысловатые ходы чемпионов и претендентов. Но это сейчас.
После. Когда и влияний никаких нет в помине, и от самих лиц в большинстве
ничего на земле не осталось. Да и в земле не осталось. Если не принимать во
внимание кости. Кости, конечно, остались практически ото всех, потому что
они разлагаются веками, а иногда не разлагаются тысячелетиями. Но это при
условии, что их не трогают и не тревожат. Чего у нас нет и не может быть. У
нас мертвецам не дают покоя точно так же, как не дают его живым людям. Так у
нас как-то сложилось и повелось. Традиционно.

Однажды внук принес из школы человеческий череп в хорошем состоянии. С
нижней челюстью и со всеми зубами. Сказал "я его выварю, внутрь лампочку
заведу и на письменный стол поставлю. Для кайфа". Старик Полухин как раз в
гостях у них оказался - у сына с внуком. И он молча отнял череп у внука,
отвез на кладбище и закопал в ограде у старшей сестры, недавно сбитой
насмерть машиной - в 1991-м году, двадцать пятого августа. Она видела плохо
и торопилась - боялась речь Ельцина победную пропустить по телевизору. Ну и
выскочила на дорогу. Так, что водитель ничего не мог предпринять. Ни
затормозить, ни отвернуть. Это и все свидетели подтвердили, и расчеты,
проведенные специалистами из ГАИ.
А взял внук череп в новом парке культуры и отдыха молодежи. Их учителя
отвели туда на школьной практике, деревья в воспитательных целях сажать -
вот там они на эти залежи черепов и наткнулись. В футбол ими играли класс на
класс по олимпийской системе, веселились.
Парк как раз по старому кладбищу был разбит, на пологом склоне оврага.
В соответствии с планом реконструкции и развития города. И тех, кто
составлял такой перспективный план, понять нужно. Город многие десятилетия
разрастался быстро и стремительно. И людей со временем умирало все больше,
потому что все больше рождалось. Из-за этого городские кладбища жили
недолго. Лет пять-десять на них хоронили, потом двадцать пять - не хоронили,
а потом их сносили с лица земли и разбивали на их месте парки и скверы, в
которых деревья принимаются и растут очень хорошо и даже буйно. Причем парки
- это еще в лучшем случае. Бывает, что на месте снесенных кладбищ стадионы
строят, и на них соревнуются и играют в футбол спортсмены, свистят и орут, и
матерятся болельщики. Или новые жилые массивы возводят на бывших кладбищах,
микрорайоны со всеми бытовыми удобствами. И люди там живут буквально на
костях других людей, рожают на них детей, растят их сколько успеют, и
умирают. И что будет с их собственными костями, не могут себе вообразить ни
точно, ни приблизительно, ни примерно. Да и вряд ли на этом вопросе не
жизни, а смерти сосредоточивают свои повседневные мысли. Максимум, на чем
они их сосредоточивают, это на собственных похоронах. Желание быть
похороненным "по-людски" с музыкой и поминками, то есть с почестями и
скорбью - одно из самых распространенных и самых последних человеческих
желаний. Часто - самое последнее. И оно может держаться до последнего, как
говорится, вздоха. А вернее - до последнего выдоха. Когда уже все, в том
числе простейшие, мерцающие желания - вроде выйти на улицу, посмотреть в
окно, погладить кошку - перестают всплывать в мозгу. И старику Полухину до
какого-то момента тоже это желание было не чуждо и оно его не то чтобы
слишком волновало, а занимало в мыслях свое определенное место.
И старик Полухин подзывал жену и говорил ей. Жуя слова и буквы:
- Ты сними, - говорил, - деньги с книжки - пускай дома будут, под
рукой. На всякий случай.
Жена говорила:
- Какие деньги? Лежи себе, спи.
А старик говорил:
- Да, деньги не снимай, сними проценты. С той книжки, что мы в
семидесятом году открыли, тринадцатую зарплату получив.
Он говорил это и тут же забывал, переключаясь на что-то другое, а у
жены портилось настроение, и она напоминала сыну при первом же удобном
случае, что отец совсем плохой, что угасание происходит прямо на глазах, а
денег, если что, у нее ни гроша, и даже нового белья на смерть ему не
приготовлено. Сын морщился, выражал свое недовольство темой, говорил "ладно,
отстань, случится - найдем денег на белье. Чего раньше времени дергаться и
волноваться?". Мать отставала, но ответом сына бывала недовольна. А сын
думал - неужели она не понимает, что не могу я прийти к кому-либо и сказать
"дай денег на похороны отца". Не могу, потому что он обязательно спросит
ради приличия "а когда похороны?", и что мне отвечать? "Отец еще жив"?
После такого разговора сын обычно не оставался, а уходил, и не
появлялся дольше обычного, звоня, правда, по телефону. Потому что ему тоже
негде было взять денег, чтобы собрать достаточную сумму на предстоящее в
скором времени событие, и это его в собственных глазах унижало, и он
старался не думать о своей неспособности. Он бы и не думал о ней, но ему
внушили когда-то походя, посредством правильного воспитания, что похоронить
своих родителей есть не что иное как долг, и каждый человек его обязан
неукоснительно выполнить. Если жизнь идет по заведенному порядку, и у него
есть по отношению к кому выполнять этот долг. Потому что бывает и все
наоборот, вопреки жизненному замыслу. И родителям приходится хоронить своих
детей, хотя они делать этого не должны. Для родителей это не долг, а
несчастье и горе. Такое горе, какого и злейшим врагам желать не принято. И
недаром родители почти никогда не оставляют могил своих детей, никуда от них
не уезжая. Даже тогда, когда жить в их близи становится почему-нибудь
невыносимо. Дети - уезжают от могил родителей, и далеко уезжают, в другие
страны, а родители - нет. Или крайне редко уезжают. Когда уж совсем деваться
некуда и мало от них что зависит.
Конечно, сын не снимал с себя и понимал свою ответственность. Но
понимать - мало и недостаточно. А все другое было не в его скромных силах.
Не смог он к новым требованиям и реалиям приспособиться, не смог найти себя
и верный образ жизни на сломе эпох и формаций. Да и не искал, упрямо твердя
"я, не что-нибудь, между прочим, я ракеты конструировал дальнего радиуса
действия, которые в космос летали, и чего это я должен к реалиям
приспосабливаться и себя насиловать? Реалии завтра изменятся, и с чем я
опять останусь? Наедине с собой".
Единственное, что он сейчас прикидывал - это, у кого можно будет денег
одолжить на длительный срок без процентов. Прикидывал, кто из старых его
знакомых друзей, имеющих сегодня средства и возможности, дать способен, а к
кому и обращаться смешно. И выходило, что людей, на которых он мог как-то
рассчитывать и надеяться, немного - не каждый второй и не каждый пятый. И
все-таки они есть, надежные более или менее люди. Что уже хорошо в таких
условиях и в такой ситуации. Многим вообще не на кого надеяться и
рассчитывать, а уж помощи ждать и подавно не от кого. Ни в какой момент
жизни, даже в самый критический и тяжелый.
А когда его собственный сын напоминал ему, хамя, что он мог бы, как
другие, настоящие отцы с большой буквы, зарабатывать много или хотя бы
достаточно денег, чтобы давать ему на простейшие карманные расходы и на то,
чтоб он с девушкой сходил в кафе поесть мороженого, сын старика Полухина
ничего не отвечал, а шел к родителям и оставался там на ночь, а если это
была, допустим, пятница - то и на выходные дни. Иначе бы он ругался со своим
сыном и доказывал ему, что не должен человек сам себя ломать из-за добычи
денег и что зарабатывать - еще не значит жить, и что он сам уже взрослый и
тоже мог бы что-нибудь заработать, хотя бы на себя, хотя бы на дорогу в
институт и на завтраки. И что другие молодые люди не клянчат у родителей на
девушек и мороженое, а работают и учатся одновременно, и ничего страшного, и
одно другому у них не мешает.

Нет, все-таки круг времени старика Полухина был не совсем правильным
кругом. И видимость в разных точках окружности была разной. Наихудшая - в
том месте, где хвост, окончание, захлестывалось за детство - за начало,
значит, и одно время - а именно время детства - накладывалось на другое -
время старости и приближения смерти. Здесь старик Полухин вообще, можно
сказать, ничего не видел. Хотя, возможно, потому не видел, что в этот
конечный временной отрезок ничего с ним и не происходило, а то, что
происходило вокруг, проскакивало сквозь старческое сознание, никак в нем не
задерживаясь и не отражаясь. Поэтому старики и не помнят того, что было с
ними вчера. Нечего им помнить - вот они и не помнят.
А начало, раннее детство, наоборот, очень часто им вспоминается и
видится все лучше и лучше, так вспоминается, как за всю жизнь не виделось и
не вспоминалось. Иногда - вспоминается впервые. Поскольку в молодом и ином
возрасте человек помнит свое детство далеко не с начала, и к тому же
обрывками, где перемешаны собственно воспоминания и рассказы родителей. В
старости же, перед окончанием жизни, детство в мозгу часто восстанавливается
- у кого в полном объеме, у кого - в отдельных, но многочисленных
подробностях. Зачем нужно человеку это восстановление, почему оно
происходит? Может быть, чтобы он приблизился вплотную ко времени, когда его
еще не было на этом свете, а приблизившись, вошел в то время своего
несуществования там же, где из него вышел. Чтобы временной вход совместился
с временным выходом, и они стали бы чем-то одним. Может быть, после этого
приближения и сквозь знакомый выход легче возвращаться туда, откуда ты
пришел, туда, где тебя уже не будет. Не будет никогда.
Или это здесь тебя не будет? А не вообще. Если так, то уходить должно
быть совсем легко. Поскольку тогда речь уже не об уходе, а о чем-то, похожем
на переезд. Или переход. Очень дальний, но все-таки переход. В другое
пространство, другое качество, другое физическое состояние или измерение -
это все равно. Человеку не так важно, где быть, ему важно быть. Он, конечно,
не сразу понимает это, он к этому пониманию постепенно подступает, в
результате почти всей своей жизни. Но в конце концов, подступает, приходит.
А придя, он видит, что и "как" быть - тоже не столь важно. Он просто
перестает принимать это "как" в расчет и во внимание. За редкими, уже
упомянутыми где-то выше, исключениями. Когда сквозь пелену существования
прорывается, допустим, радость. Ощущение радости. В остальное время -
одно-единственное, цельное ощущение: ровное и слабое ощущение существования.
Хотя, никакое оно не ровное, оно слабеющее, то есть оно сходит на нет.
Незаметно, тихо, но неизбежно сходит, из существования превращаясь в
несуществование, из бытия - в небытие.
Естественно, что все другие, местные и локальные, ощущения ослабевают и
уходят раньше. Старый человек лишается их, часто доставляя неудобства
близким и окружающим. Потому что вместе с ощущениями он теряет - именно
теряет - и стыд. Стыд нужен только тогда, когда имеет значение, как и что
думают о человеке другие люди. Старику Полухину давно было совершенно
безразлично, что о нем думают, и люди для него значения не имели. Потому что
они были вне. А все, находящееся вне - его уже не касалось. Его не касалось
и многое из того, что было внутри него. В нем по-прежнему происходили
какие-то жизненные процессы, но сознание их в себе не запечатлевало, и
значит, они происходили бессознательно. Ясно, что стыда он из-за этого
безразличия и этой невольной бессознательности лишился. Так же, как и
чувства брезгливости, и многих других чувств, свойственных ему ранее, в
течение жизни. Правда, чувства оживают во время воспоминаний, но их нельзя
назвать чувствами в полном смысле слова, их скорее можно назвать
воспоминаниями о чувствах, тенями чувств.
Понятно, что долго так, без чувств, жить нельзя. Слишком медленное
умирание бывает так же мучительно, как и слишком медленное рождение. Но
слишком медленным оно бывает не очень часто. И без чувств живут недолго. До
тех пор, пока не уйдут все - даже самые сильные - чувства. По-настоящему
сильные, а не те, которые сильными считаются по недоразумению. То есть не
пресловутая любовь здесь имеется в виду, а, скажем, боль. Раковые больные,
страдавшие от страшной, невыносимой боли, перед смертью перестают ее
чувствовать. Им кажется, что наступает облегчение и улучшение, что боль
уходит от них. А это не боль уходит. Уходит последняя способность -
способность чувствовать.

Жена переносила все это как обыкновенную неизбежность. Она терпела и на
судьбу в основном не жаловалась. Будучи всего на три года моложе старика
Полухина, жена нормально видела, слышала и соображала, устойчиво двигалась -
и по дому, и за его стенами, и на любые расстояния. И ухаживала за
полубесчувственным стариком тоже, конечно, она. Потому что а кому еще было
за ним ухаживать? Сын с внуком жил отдельно, причем без жены. У него хватало
забот и домашней работы, и всего, как говорится, хорошего. Он у них
получился невезучий и неудачный - сын. Или, может быть - неудачливый. Так