пространством, сжатым под воздействием сжимающегося времени. Той самой
стеной между его измерением и их, между его временем и временем настоящим.
Наверное, ему полагалась эта защита. Так как без нее он не мог бы доживать
до конца. Он ведь потерял уже все свои прежние защитные оболочки,
освободился от некой кожуры. Человек всю жизнь в ней живет. В кожуре, в
обертке, и ею как-то защищается от окружающего мира и от себя самого. Обычно
это работа. Или должность. Или семья.
Старику не вспоминалась его работа. Только иногда что-то, с нею
связанное. Или кто-то, имевший к ней отношение. Один-единственный раз,
ночью, что-то ему почудилось, и он стал требовать от жены, чтобы она
отправила ткань в лабораторию - немедленно.
Жена трясла его плечо, говорила "окстись, какая лаборатория, какая
ткань?". А старик повышал, сколько мог, на нее голос, говоря, что в
одиннадцать родственники приедут своего покойника забирать, а у них тут еще
конь не валялся. Жена пыталась как-то привести его в чувства, а он не
приводился и ругал ее за то, что она плохо и халатно относится к своим
первейшим обязанностям.
Но это было всего один раз и больше не повторялось. Очевидно, интерес к
работе исчерпался за годы работы. А теперь он от него был давно и
окончательно избавлен. Свободен. То есть освободился он от него и избавился,
когда работать бросил. Сначала боялся бросать и освобождаться, думал, что же
я буду целыми днями делать и чем жить, а как только бросил, так сразу его и
отпустило на волю. И он обнаружил, что без своей работы прекрасно обходится.
И что она давно уже ему не нужна.
Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и все
остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна
работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг
сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в
привычки. Та же потребность есть, в смысле, регулярно принимать пищу. Не
чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А
привычка к еде в нем осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа
дня, что нужно обедать, а в семь - что пора ужинать, и привычно ел, когда
жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для
него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как
он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он
уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив,
до рта и туда вливать. Не получалось у него все это вместе. Из-за движений,
разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп
разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то все равно ложка
вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал ее содержимым лицо и
одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и
уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой
детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то
еще и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но
она в течение долгих лет жизни не сохранилась.
После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и
издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки.

Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна
старику Полухину. Она наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно
уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала - стирала его пеленки,
выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и
лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно
не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы.
Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя
их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую
возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она
лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже
несколько лет был он ее единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и
прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к
случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной,
трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня
в день, делая все нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического
криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала "хорошо и слава
Богу, что он стал моим пациентом, а не я - его".
И все равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не
делала, старик Полухин просто умер бы и все - к чему он давно уже был
всесторонне готов, - а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни
внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой
жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами.
Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. "Не
ломайте деревья, оставьте собаку, Леша, иди кушать". Подъезжали какие-то
машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие
городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого
слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него
слух.

Кроме сына и внука, приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем
подъезде, и ее приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены - сначала
жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время
нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не
платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и
воспитывать подрастающую дочь.
Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша
приходила редко, а работала быстро, и что волос у него на голове осталось
непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за
десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз
говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю
пятерку.
После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на
край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом
перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И
мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его
тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны,
и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего - спал на спине с открытым
проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой
старости сон тоже утомляет тело, а если не утомляет, то отнимает тепло,
сковывая не только мозг, но и суставы, и мышцы. И их трудно бывает вывести
из неподвижности - чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности
целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в
пределах постели.

Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался,
взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как
внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине
реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в
пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на
углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного
мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в
какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в
начале июля, знал.
Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали - без отчества,
фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: "Стрицса, брицса, молодой
человек?" А старик Полухин - тогда еще не старик - ему отвечал: "Как
обычно". Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить
и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило все это
незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил - с цифрами он
всегда был не в ладу, - а в шестидесятые годы - помнил с точностью до
копейки: стрижка под "Венгерку" полтинник и бритье тридцать копеек. Старик
Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил "очень благодарен". И
слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским
парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо "очень" говорил
"премного". Но Полухин этого "премного" уже не застал. По понятным
историческим причинам.
А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И
оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на
Сурско-Литовском кладбище.
Полухин вошел и спросил:
- Где дядя Ефим?
А ему ответили:
- На Сурско-Литовском кладбище.
Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди
Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби
или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни
интонацией, ни чем другим.
А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем
невпопад "извините, я попозже зайду" и ушел.
С тех пор он стригся где вздумается и у кого придется, и своего мастера
не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а
парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни
одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме
лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчетливо. Свое собственное
так не вспоминалось, а его - вспоминалось. Почему-то.

Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров,
силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А четких, сходу
узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память
эти, а не другие лица - загадка и тема для ученых-геронтологов. Но не по
значимости в прошедшей жизни - это точно. И не потому, что старик Полухин их
не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы
вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил
совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве
что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не
любить. Да еще так, чтобы как-то по-особому помнить.
Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица,
которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И
то, как это лицо в самом начале войны орало: "Разжирел! В строй его!".
Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную
отсрочку. Но непонятно и нелогично - призвали и повезли, может, по
сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на
запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с
дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились известки. Ночью,
после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на
бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги
давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока
распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка
стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но
что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь,
может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в
госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперед
ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И
сразу с колес на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном
своем личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести
хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не
погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю
жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его
донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И
лицо того фельдшера - тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось -
как он кричал ему, еще лежачему, "разжирел".
Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то
застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от
напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали,
штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы.
Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц
"Фридман, сколько ты душ загубил?". И не так все лицо он видел, как его
красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему.
Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и
несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на
белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа.
Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя - орала
что-нибудь вроде этого "Фридман" и потрясала руками, сжимавшими кулаки и
газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком
случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не
чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему
его смешное, трехкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой
наполовину. Тоже по матери.
А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую
фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы,
правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили
его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только
тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность
вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли,
каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем
более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к
месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжелый
криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не
такие, а более легкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным
действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить
ее было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить
себе такую роскошь - и без того на лекарства много уходило пенсионных денег.
Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда "Путь
милосердия". Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто
живет в квартире, кто прописан, все осмотрели в кухне и в комнатах, и
старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить,
что к евреям они отношения не имеют, а те ее начали наперебой укорять, что
нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш
народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры,
жизни и традиций шагает по стране полным ходом и ненаказуемо никакими
властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась - с тем, что
нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с
которым жизнь прожила:
- Ты что, еврей?
Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещеной
во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещен, будучи на
четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и
школе.
- Никогда этого не знала, - сказала жена.
А старик Полухин сказал:
- А если бы знала, то что?
- Ничего, - сказала жена. - Бог с тобой.
Не знала же она не потому, что старик от нее скрывал биографические
сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого
никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было
среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану
эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у нее порок
сердца был врожденный. И она не выдержала жары, полуголодного существования
и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени.
Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что
похоронили ее в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули
ее в ее же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: "Одеяло коричневое,
шерстяное?". "Да, - ответили родственники, - коричневое".
Отец старика Полухна тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической
сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ
был рядом с ним и все видел. И понес черт отца в военкомат. Ему до
пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить
туда, как другие не ходили. И без него хватало, кого на фронт отправлять и
под ружье ставить против танков. Но он пошел, опасаясь советских законов и
боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А
воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они
ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная
армия город оставила. И он во время ее бегства погиб.
И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но
больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с
мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не
находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и
поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить -
ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих
умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа
своего не травмировать и не бередить.

А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку
пластмассовую полупрозрачную, с нанесенными на нее делениями в миллилитрах,
и веревочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на
четырех ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза
старик не остался лежать. Он окреп и еще какое-то время сам вставал и
передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но
евреи фонда дальновидно смотрели вперед, в будущее. Они знали, что улучшение
будет продолжаться недолго. И привезли все вышеперечисленное, попросив жену
Полухина подписать бумагу - что, мол, это дается ей не насовсем, а на
прокат, и она обязуется вернуть все в целости и в сохранности, и в чистом
вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у
нее окончательно отпадет.
Помимо всего этого, громко говоря, оборудования, Полухиным стали возить
еще и бесплатные обеды. Из трех блюд плюс салат четыре раза в неделю. Обеды
вполне съедобные. И калорийно насыщенные. Так что их можно было растягивать
на два раза.
Внук старика Полухина, узнав об обедах и прочих еврейских радостях,
сказал:
- Хорошо быть евреем. Я тоже хочу.
А сын ему сказал:
- Сделай себе обрезание и будь. Желаю тебе большого еврейского счастья.
Сам старик Полухин эти разговоры никак не воспринимал - вроде и не
присутствовал при них. Он сразу к ним никакого вкуса не обнаружил. Он после
криза, временного выздоровления и последовавшего за ним постепенного
ухудшения здоровья, стал отстраняться от реальности и уходить в себя, и
оставаться в себе подолгу. Наедине со своим прошлым и своим будущим, и со
своими лицами. Хотя большинство их и виделось ему смазанно, с минимумом
характерных черт - лишь бы только можно было отличить одни лица от других
лиц, действовавших в жизни и влиявших на нее по-своему. Пусть незначительно
или косвенно, но каким-то своим особым образом. Сейчас все эти влияния были
отчетливо видны и предельно понятны - как при разборе сыгранной шахматной
партии понятны замысловатые ходы чемпионов и претендентов. Но это сейчас.
После. Когда и влияний никаких нет в помине, и от самих лиц в большинстве
ничего на земле не осталось. Да и в земле не осталось. Если не принимать во
внимание кости. Кости, конечно, остались практически ото всех, потому что
они разлагаются веками, а иногда не разлагаются тысячелетиями. Но это при
условии, что их не трогают и не тревожат. Чего у нас нет и не может быть. У
нас мертвецам не дают покоя точно так же, как не дают его живым людям. Так у
нас как-то сложилось и повелось. Традиционно.

Однажды внук принес из школы человеческий череп в хорошем состоянии. С
нижней челюстью и со всеми зубами. Сказал "я его выварю, внутрь лампочку
заведу и на письменный стол поставлю. Для кайфа". Старик Полухин как раз в
гостях у них оказался - у сына с внуком. И он молча отнял череп у внука,
отвез на кладбище и закопал в ограде у старшей сестры, недавно сбитой
насмерть машиной - в 1991-м году, двадцать пятого августа. Она видела плохо
и торопилась - боялась речь Ельцина победную пропустить по телевизору. Ну и
выскочила на дорогу. Так, что водитель ничего не мог предпринять. Ни
затормозить, ни отвернуть. Это и все свидетели подтвердили, и расчеты,
проведенные специалистами из ГАИ.
А взял внук череп в новом парке культуры и отдыха молодежи. Их учителя
отвели туда на школьной практике, деревья в воспитательных целях сажать -
вот там они на эти залежи черепов и наткнулись. В футбол ими играли класс на
класс по олимпийской системе, веселились.
Парк как раз по старому кладбищу был разбит, на пологом склоне оврага.
В соответствии с планом реконструкции и развития города. И тех, кто
составлял такой перспективный план, понять нужно. Город многие десятилетия
разрастался быстро и стремительно. И людей со временем умирало все больше,
потому что все больше рождалось. Из-за этого городские кладбища жили
недолго. Лет пять-десять на них хоронили, потом двадцать пять - не хоронили,
а потом их сносили с лица земли и разбивали на их месте парки и скверы, в
которых деревья принимаются и растут очень хорошо и даже буйно. Причем парки
- это еще в лучшем случае. Бывает, что на месте снесенных кладбищ стадионы
строят, и на них соревнуются и играют в футбол спортсмены, свистят и орут, и
матерятся болельщики. Или новые жилые массивы возводят на бывших кладбищах,
микрорайоны со всеми бытовыми удобствами. И люди там живут буквально на
костях других людей, рожают на них детей, растят их сколько успеют, и
умирают. И что будет с их собственными костями, не могут себе вообразить ни
точно, ни приблизительно, ни примерно. Да и вряд ли на этом вопросе не
жизни, а смерти сосредоточивают свои повседневные мысли. Максимум, на чем
они их сосредоточивают, это на собственных похоронах. Желание быть
похороненным "по-людски" с музыкой и поминками, то есть с почестями и
скорбью - одно из самых распространенных и самых последних человеческих
желаний. Часто - самое последнее. И оно может держаться до последнего, как
говорится, вздоха. А вернее - до последнего выдоха. Когда уже все, в том
числе простейшие, мерцающие желания - вроде выйти на улицу, посмотреть в
окно, погладить кошку - перестают всплывать в мозгу. И старику Полухину до
какого-то момента тоже это желание было не чуждо и оно его не то чтобы
слишком волновало, а занимало в мыслях свое определенное место.
И старик Полухин подзывал жену и говорил ей. Жуя слова и буквы:
- Ты сними, - говорил, - деньги с книжки - пускай дома будут, под
рукой. На всякий случай.
Жена говорила:
- Какие деньги? Лежи себе, спи.
А старик говорил:
- Да, деньги не снимай, сними проценты. С той книжки, что мы в
семидесятом году открыли, тринадцатую зарплату получив.
Он говорил это и тут же забывал, переключаясь на что-то другое, а у
жены портилось настроение, и она напоминала сыну при первом же удобном
случае, что отец совсем плохой, что угасание происходит прямо на глазах, а
денег, если что, у нее ни гроша, и даже нового белья на смерть ему не
приготовлено. Сын морщился, выражал свое недовольство темой, говорил "ладно,
отстань, случится - найдем денег на белье. Чего раньше времени дергаться и
волноваться?". Мать отставала, но ответом сына бывала недовольна. А сын
думал - неужели она не понимает, что не могу я прийти к кому-либо и сказать
"дай денег на похороны отца". Не могу, потому что он обязательно спросит
ради приличия "а когда похороны?", и что мне отвечать? "Отец еще жив"?
После такого разговора сын обычно не оставался, а уходил, и не
появлялся дольше обычного, звоня, правда, по телефону. Потому что ему тоже
негде было взять денег, чтобы собрать достаточную сумму на предстоящее в
скором времени событие, и это его в собственных глазах унижало, и он
старался не думать о своей неспособности. Он бы и не думал о ней, но ему
внушили когда-то походя, посредством правильного воспитания, что похоронить
своих родителей есть не что иное как долг, и каждый человек его обязан
неукоснительно выполнить. Если жизнь идет по заведенному порядку, и у него
есть по отношению к кому выполнять этот долг. Потому что бывает и все
наоборот, вопреки жизненному замыслу. И родителям приходится хоронить своих
детей, хотя они делать этого не должны. Для родителей это не долг, а
несчастье и горе. Такое горе, какого и злейшим врагам желать не принято. И
недаром родители почти никогда не оставляют могил своих детей, никуда от них
не уезжая. Даже тогда, когда жить в их близи становится почему-нибудь
невыносимо. Дети - уезжают от могил родителей, и далеко уезжают, в другие
страны, а родители - нет. Или крайне редко уезжают. Когда уж совсем деваться
некуда и мало от них что зависит.
Конечно, сын не снимал с себя и понимал свою ответственность. Но