Зазвонил колокол, и "Штерн" отошел от причала. Офицер скрылся в рулевой рубке, клубы дыма на секунду заслонили солнце, затрепетал красный флажок с короной и двумя белыми крестами. Темно-зеленую воду за кормой взвихрил набирающий обороты винт. Мы медленно направились к трамваю. Пани Р. молчала, она все не могла себе простить, что нарушила мои планы. Когда мы дошли до парка, я обернулся. "Штерн" был уже посреди канала и теперь поворачивал налево, пассажиры расселись по скамейкам. Белый зонтик справа от мачты? Поправляющая волосы рука? Она?"
   О том, что случилось в Глеткау, пан Ю. узнал в тот же день от Стеллы, когда, возвращаясь с заседания в Польской гимназии, без нескольких минут шесть зашел на Фрауэнгассе к Липшуцам взять у Альфреда словарь Броста.
   Стелла поднялась на мол в Глеткау около девяти, как они с Луизой условились в субботу у госпожи Штайн. Опершись о балюстраду, она смотрела на белый пароход, который подплывал со стороны Нойфарвассера. Клубы дыма из наклонной трубы тянулись за кормой серой вуалью. Дрожащие блики на воде, солнце над Брёзеном, мелкие крутые волны. Стелла козырьком ладони заслонила глаза. Белое платье? Около мачты? Луиза? Но женщина с зонтиком, которую она увидела на палубе, была, пожалуй, выше Луизы, впрочем, "Штерн" был еще слишком далеко... По пустому молу бегали дети: мальчик в белой рубашке с бамбуковой шпажкой для игры в серсо гонялся за девочкой в голубом платьице с рюшами топот, крики, смех. Их опекунша, гладко причесанная дама в платье со сборчатой юбкой, то и дело восклицала: "Хельга! Помните, нельзя подходить к перилам! Гюнтер, не приставай к Хельге! Играйте спокойно! Видите, кораблик уже близко? Сейчас будем садиться". Сопровождавший ее пожилой мужчина в соломенной шляпе постукивал тростью с перламутровой рукояткой по просмоленным доскам мола. Чуть дальше двое матросов из береговой службы сворачивали на краю помоста пеньковый канат, готовясь к швартовке "Штерна". Потом, когда тот, что был выше ростом, надел кожаные рукавицы и уперся локтями в балюстраду, равнодушно глядя на подплывающее судно, Стелла подошла поближе. "Штерн" медленно обогнул острый конец мола, приблизился к двум обитым медными листами кнехтам, торчавшим из воды метрах в двадцати от причала, со стороны Цоппота подул сильный ветер, облако дыма на мгновенье заволокло белый корпус, Стелле опять показалось, что она видит возле мачты Луизу, но нет, это была все та же женщина в белом платье - рядом мужчина в клетчатом пиджаке, и Стелла расстроилась: "Случилось что-нибудь или она передумала?"
   Зазвенел судовой колокол, "Штерн" замедлил ход, стихли машины, теперь он двигался только по инерции, медленно миновав правый кнехт, повернул и задел правым бортом (да, это был правый борт - пан Ю. хорошо запомнил слова Стеллы) второй окованный медью кнехт. Раздался глухой, повторенный эхом скрежет. Когда-то Стелла с Хайнцем Вольфом, кузеном адвоката Верфеля, каталась здесь на лодке, взятой напрокат в гастхаусе, и они тоже ударились бортом об этот столб. В памяти осталось темное дерево, обросшее белыми ракушками, черный мох, извивающиеся водоросли на торчащих из воды ржавых прутьях. Тут было очень глубоко, могли швартоваться даже большие грузовые суда, вода почти черная, дна не видно. В иллюминаторах "Штерна" появились лица пассажиров. Луиза? В третьем? Поднимает руку? Стелла машинально помахала. Ну наконец-то. "Штерн" подплыл к причалу, с палубы бросили канат, матрос в кожаных рукавицах начал его втягивать. Стелла смотрела на быстрые ритмичные движения его рук, четкие и уверенные, но вдруг матрос зашатался - как будто споткнулся, - мол задрожал, что-то толкнуло всех стоящих на нем назад, Стелла схватилась за перила, краем глаза заметив, что конец каната выскользнул из рук в кожаных рукавицах и убегает по черным доскам. Потом испуганно закричали дети. Гладко причесанная дама стремительно оттащила мальчика от балюстрады. Мужчина с тростью закрыл девочке глаза. Свист каната, исчезающего в щели между досок!
   Стелла перегнулась через перила. Внизу, возле опор мола, нос "Штерна" внезапно задрался, женщина в белом платье упала на палубу - ноги в шнурованных ботинках, рука, цепляющаяся за леер, разорванное платье, - железные тросики мачты лопнули с треском, крен, скрежет цепей, мачта ударилась о балюстраду в двух шагах от Стеллы, она закрыла руками голову, белый зонтик, подгоняемый порывами ветра, скатился с палубы в воду, как пушок одуванчика, мужчина в клетчатом пиджаке схватился за поручень, еще один толчок, крик женщины резко оборвался, нос "Штерна" ушел глубоко под воду, с палубы съехали железные ящики, темная волна, голова в шляпе, кашемировая шаль, грохот, мол опять затрясся, белое платье вздувается, как рыбий пузырь, Стелла кричит, зовет Луизу, но голос звучит еле слышно, будто из-за стены, старик с тростью хватает ее за руку, оттаскивает от балюстрады, что-то говорит, на воду падают два спасательных круга, сброшенные матросами, покосившаяся рубка, большие пузыри воздуха вспухают в иллюминаторах, корпус, темный водоворот, Стелла видит, как вынырнувшая женщина ловит открытым ртом воздух, но перепутавшиеся тросики затягивают ее под воду, черная труба с буквой В с глухим стуком валится на причал, шипенье пара, со стороны гастхауса бегут трое мужчин с баграми, гулкий топот по доскам мола...
   Хватило небольшого сотрясения - как было написано в вечернем приложении к "Данцигер фольксштимме", - чтобы лопнули шпангоуты у самого киля. Корпус "Штерна" раскололся, вода залила машинное отделение, потом пароход перевернулся вверх днищем, все это продолжалось не дольше минуты, ни о какой спасательной акции не могло быть и речи. Страховое общество "Гельмгольц и сын", однако, отказалось выплатить Вестерманам восемьдесят четыре тысячи марок, поскольку - как после осмотра остова, установленного в Нойфарвассере на набережной около пакгаузов Шнайдера, заявили эксперты из Гамбурга, профессор Хартман и советник Меренс, - наружная обшивка корпуса уже давно требовала безотлагательного ремонта; тем не менее "Штерн" продолжал курсировать между Нойфарвассером и Цоппотом, иногда даже с превышающим норму грузом на борту. Говорили, что компании, долги которой банкам Берлина и Франкфурта достигли якобы трехсот тысяч марок, было выгодно крушение "Штерна", однако следствие, проведенное комиссаром Витбергом из участка в Цоппоте, исключило намеренные действия как непосредственную причину катастрофы.
   Обо всем этом пан Ю. рассказал Ханеману несколько дней спустя, двадцатого или двадцать первого августа. Говорил он медленно, тщательно подбирая слова, избегая подробностей, которые могли бы причинить Ханеману боль. Он понимал, что только благодаря впечатлительной пани Р., которая прибыла в Гданьск на съезд Педагогического общества и, глядя на воду около пристани Вайхзельмюнде, почувствовала дурноту, сошел тогда, около восьми утра, с борта "Штерна". Он не винил себя - да и за что было винить? За то, что поддержал за локоть женщину, которая споткнулась, поднимаясь на трап одного из прогулочных суденышек, не первый год курсировавших между Нойфарвассером и Цоппотом? И все же пан Ю., вспоминая четырнадцатое августа, избегал возвращаться мыслями к той минуте. И ни разу ни словом не обмолвился Ханеману.
   Иногда только по утрам, когда, собираясь в школу на Тополиной, он с привычной тщательностью застегивал поплиновую рубашку, в пальцах отдаленным эхом пробуждалось воспоминание: тонкий шелк рукава с вытачками, с перламутровыми пуговками на узком манжете...
   Аристократия: былое и крах
   А вещи? Вещи занимались тем, чем всегда. Посматривали вокруг с полок, этажерок, столов, подоконников, но в наши дела не вникали. Никому не выказывали предпочтения. Покорно отдавались в наши руки. Идеально укладывались в ладонь или, выскользнув из пальцев, с криком падали на бетонный пол. И тогда только - блеск бьющегося фарфора, брызги стекла, звон серебра - пробуждали нас ото сна. Вообще-то они были невидимы. Кто ж запоминает цвет воздуха, свет глазури, пенье выдвигаемых ящиков, тенорок шкафов красного дерева?
   А затем - попытки вспомнить. Бесплодная погоня. Охота за прикосновениями и бликами, утерянными памятью. И сожаление, что не хватает внимания и душевного тепла. Что только проплываешь между, машинально переставляешь, отодвигаешь, протираешь - и ничего больше. Жалкая неприязнь? Дурацкие обиды? За то, что, не считаясь с нашей усталостью, они домогались ласковой близости наших рук? Вечно ненасытные? Увядающие под налетом сажи и патины?
   И пробуждения - всегда запоздалые? В доме Биренштайнов, в комнате на втором этаже, на массивной кровати Эммы умирал пан Длушневский. Когда-то шумный и суетливый, а теперь тихий, с полузакрытыми глазами, он старался вспомнить, как выглядела кухня в квартире дома 14 по Лессингштрассе в тот день, когда он приехал в Гданьск из Позельвы, но картина показавшегося ему огромным темного помещения, освещенного только поблескиванием фарфора, рвалась, как истлевшая ткань. В дубовом контуре буфета с высоким аттиком, буфета, загораживающего коричнево-красным щитом батареи стекла и хрусталя от багрового зарева над Лангфуром, зияли пустоты, которые память ничем не могла заполнить, хотя в пальцах, зябнущих на одеяле, упорно оживали давние ощущения. Верхняя полка? Звонкая белизна? Глянцевитый овал? Что это было? Сахарница? Арабская лакированная шкатулка, в которой отец держал египетские папиросы? Хрустальная ваза для фруктов, которую мать привезла из Гродно, вернувшись от сестры? Мысль тянулась к прошлому, как слепец, который хочет коснуться лица близкого человека, но хватает пальцами лишь холодную темноту. Вещи, которые когда-то имели вес, были шершавыми, осязаемо гладкими, прохладно скользкими, превращались в бесцветные облака. У них была только одна сторона - ни дать ни взять месяц. И очень редко - полная луна.
   Чайник с кухни на Лессингштрассе, 14, тяжелый, с изогнутым носиком-тюльпаном, обрел легкость узенького новорожденного месяца. Дна как не бывало, во мраке воспоминаний поблескивала лишь выпуклость крышки с розовой пупочкой. Он еще мерцал в темноте, точно заходящая планета, этот теплый силуэт из сна, но его уже заслоняли более поздние чайники, марширующие по газовой плите "юнкерс", - белые, зеленые с красной розой, голубые со снежинками. О, парад эмалированных плоскостей, алюминиевых пузатостей, чугунных округлостей! В чем Мама настаивала липовый цвет? Что было изображено на кружке, в которой нам давали сок из натертых бабушкой яблок? Розочка? Пастушка с ягненком? В чем лежали кусочки сахара, которые мы тайком таскали из буфета? А жестянки с чаем? Не турецкие ли минареты на синей крышке рассказывали нам о Дарданеллах? А может, индийский слон стращал и смешил своим малиновым хоботом? А солонки? А рюмочки, в которых яйцо всмятку обезглавливалось метким ударом ножа? Плетеные стулья, кресла с бордовой обивкой, шезлонги, которые отправлялись сперва на веранду, оттуда на чердак, а затем - покорно вытерпев карантин в подвале, где их согревала надежда на возвращение в комнаты, - переставали существовать...
   И исчезновения. Неуловимые. Когда оставшиеся от немцев стулья исчезли из дома 17 по улице Гротгера? Когда это было? В июне, когда Мама вернулась из Варшавы, а Отец уехал на несколько дней в Щецин, или, может быть, позже? Но день? Час? Минута? Вещи умирали незаметно, как дворовые коты, не оставляя следа. Высокие хрустальные вазы появлялись торжественно, вносимые в комнату в белой оберточной бумаге, овеянные приподнятым духом дня рождения или именин, но когда они исчезали? Ведь потом их уже не было. И минуты пробуждения. Точно пелена спадала с глаз. Удивление. "Генек, - кричала из кухни на Гротгера, 21 пани Потрыкус, - ты не видал часом серебряной ложки, ну, этой, с цветочками на ручке?" Но что мог ответить жене пан Потрыкус, почтальон с почты на улице Советской Армии, лишь в эту минуту узнававший о существовании красивой ложки из шкафчика Биренштайнов, хотя много лет ею пользовался? "Небось опять Марцинковская. Стыда у ней нет!" - негодовала пани Потрыкус.
   Нам просто необходимы были виновники, видимые и реальные, которые, заглянув по-соседски в дом, похищали серебряные ложки - засовывали в карман передника и убегали с добычей в беззвездную ночь. Каждый визит грозил оскудением запасов. В ящиках вспыхивала паника. Вилки со звяканьем прижимались к ножам, половники - к чайным ложкам! О, столовые приборы, коробки, выстланные бордовым плюшем, из которых незаметно исчезали металлические поблескиванья. Там, где еще несколько месяцев назад рассыпал холодные искры мельхиор, темнели пустые ложбинки, лишившиеся своих жильцов. О, несправедливые обвинения, оговоры, кухонно-садовые следствия, подвальные обыски, магазинные пересуды! Но как защититься от небытия, которое терпеливо, день за днем, заглатывало города, дома, нержавеющие ножи фирмы "Герлах" и вилки со звучным названием "Стоядла"?
   Потому что, стоило отвернуться, как серебряная сахарница лишалась крышки, точно ее уносило ветром. Стоило заглядеться в окно, как на этажерке, где загостилась хрустальная солонка, оставалась пустота.
   А вазы для фруктов, кофейные мельницы, вилочки для торта? Куда разбегались хороводы ложек? Куда пропадали шеренги столовых и кухонных ножей? И все бесследно. О, если б можно было проследить за их зыбкими путями, ведущими в небытие, увидеть их хотя бы в ностальгических снах. Ложки? Кто воспоет их одиссею? В тот день, когда с уст пани Потрыкас, до глубины души возмущенной исчезновением серебряной ложки в недрах передника пани Марцинковской, срывались несправедливые обвинения, ложка Биренштайнов уже направлялась в телеге пана Венсеры среди кучи мусора, собранного с улицы Гротгера, на свалку под Кокошками, чтобы через несколько лет попасть в антикварный магазин на Длугой, а затем в дом 7 по улице Тувима, в квартиру инженера Яроховского из Политехнического института, который присоединил ее к своей гданьской коллекции. Большая ложка Биренштайнов с ручкой, увитой орнаментом из листьев чертополоха, отлитая из толстой серебряной чушки на фабрике Мюллера под Любеком, - и нерушимый покой комода на Тувима, 7. Можно ли вообразить более прекрасный финал угасания этих домашних планет, кружащих в тишине и беззвучно улетающих в пустоту?
   Но так парили в небесных высях только юнкера мельхиоровых приборов, оберштурмбаннфюреры фарфоровых кофейных сервизов с золотыми и кобальтовыми погонами, бронзовая, серебряная и медная аристократия - прочно привязанная к своему времени, не желающая мириться с обновлением кухонной мебели и перестановкой буфетов. Хотя и эту надменную лощеную армию, равнодушно бряцающую металлом на белых скатертях по воскресеньям и праздникам, вытесняла из дубовых ящиков неторопливо вздымающаяся, но неумолимая волна алюминиевых вилок со знаком "ВарсТа" и керамических пепельниц с буковками ФОТ - скромная память о пребывании пана Потрыкаса с женой в пансионате "Зигфрид" в Шклярской Порембе, переименованном в дом отдыха работников сахарной промышленности "Зенит".
   А хирение, позорное унижение льна и дерева, латуни и эмали? В кухне по утрам наш взгляд радовала синяя надпись на языке Гёте "Здравствуй, Новый День. Принеси Счастье Родным и Соседям", вышитая готическими буквами по белому полю, - но время метило белизну ржавыми пятнышками яблочного и морковного сока, и однажды белая салфетка соскользнула на зеленый линолеум; с тех пор ею мыли пол. И когда Мама погружала обернутую посеревшим полотном рисовую щетку в ведро с теплой водой, только слова "Новый", "Счастье", "Соседям", исковерканные и смятые, просвечивали сквозь мыльную пену темной синевой.
   А страдания глазури? Мученичество растрескивающегося кафеля? Угасание никеля на спинках кроватей? Потускнение латунных кранов? Позеленение меди? Обрастание цинковых водосточных труб черным налетом? Декабрьская сажа? Ночные падения черепиц, которые потом доживали свой век на цементном дне фонтана? Шуршание штукатурки? Потрескиванье связей крыши, стропил и карнизов? Продавливанье ступенек неутомимыми резиновыми подошвами? И попытки спасти что только можно. И всесокрушающая тяжесть воздуха. И пожелтение ванн. И ржавые потеки на фарфоровых раковинах. Медленное умирание садов.
   По полу ванной на Гротгера, 14 стучал сапожный молоток пана В., отбивая одну за другой восьмиугольные плитки, которые в тридцать седьмом году Эрих Шульц по просьбе жены выписал с фабрики "Гессе и сын" под Алленштайном, шесть квадратных метров превосходной кобальтовой терракоты! - дом стонал от ударов, дрожали хрустальные стеклышки в окне на лестничной площадке, трубы передавали болезненные сотрясения на второй этаж и выше - цинковый бак, в котором пани Янина всегда кипятила белье, свалился на пол около ванны. Терракотовые плитки, потрескавшиеся, обросшие снизу силикатным цементом с завода Кистера в Дортмунде, поочередно отправлялись в кучу мусора у входа, а затем в сад, на дорожку между шпалерами туй, где уже к августу поросли светло-зеленым мхом. Их место на полу возле ванны заняло неправильной формы терразитовое пятно, отсвечивающее восковым блеском среди остатков кобальтового фона. Потом часть отбитых плиток использовали для зубчатого ограждения клумбы ирисов. Ханеман помогал Отцу обозначить границы клумбы дратвой, привязанной к заостренным колышкам.
   А самые чувствительные перемены, ранящие исподтишка, хитро замаскированные, на первый взгляд безобидные? Возвращаясь в конце дня домой, Ханеман признавался себе, что уже не может восстановить в памяти прежний цвет фасада дома Биренштайнов, хотя, собственно говоря, ничего не изменилось, только штукатурка, чуть припорошенная пылью, то ли сажей, приобрела оттенок древесной золы. Синие и желтые стеклышки в оконцах на лестничной площадке померкли. Напротив, на стене дома Малецев, штукатурка в нескольких местах отвалилась и наружу выглянула утепляющая обрешетка. Оконные рамы красили только изнутри. С облупившихся на солнце резных наличников лохмотьями свисала засохшая краска; поперечные планки лопались. Кто-то спохватился, что окна надо бы привести в порядок, но кончилось тем, что потрескавшееся дерево на скорую руку покрыли толстым слоем эмалевой краски. Ждали, что конец разрушению положит Жилотдел. Ханеман недоумевал, почему все возлагают надежды на эту таинственную силу, но только до поры до времени, пока не понял, что означают слова Отца: "Ничего нельзя достать".
   Под окнами на растянутых между стеной дома и стволом ели веревках хлопало постельное белье с синей монограммой Вальманов, но нитки уже порвались и буковки похудели. Когда ветер вздувал пришпиленные к веревке деревянными прищепками простыни, кое-где сквозь реденькое застиранное полотно просвечивало солнце.
   Ханеман стоял у окна и, глядя на трепещущую белизну, вспоминал дом Бергеров на Фрауэнгассе. Обшитое дубовыми панелями парадное? Крутая лестница? Медный порог? Что было в прихожей, слева от зеркала, рядом с портретом советника Вольфганга Бергера? Что стояло на мраморной колонне между окон в гостиной? Как выглядела вышивка на спинке красного кресла-качалки? А стол, великолепный ореховый стол - что было тогда на столе? Сверкание графина? Букет далий в синем кувшине? В тот день? Чашка в белых пальцах. Кольцо с малахитом. Резкий поворот головы. Разлетевшиеся волосы. Темно-красное платье Стеллы. Белое блюдечко с цветком ириса?
   Чашка?
   Да, эта чашка, этот ирис на боку, этот тонкий золотой ободок над темно-синей выпуклостью - ты же помнишь, ну скажи, Стелла, ты помнишь, когда она скрылась с наших глаз навсегда?
   Если бы в тот день тебя кто-нибудь об этом спросил, ты бы только пожала плечами. Чашка? Какая? Когда? Мало ли чашек побывало в наших руках? Кому охота забивать себе голову теплым прикосновением фарфора, нежной шершавостью донышка с голубым знаком фирмы Верфеля? Но сейчас, Стелла, когда тебя уже нет, ты понимаешь, как это было легкомысленно - рассеянно порхать по кухне в доме 16 по Фрауэнгассе, позволяя вещам проплывать мимо тебя, как брошенным в воду бумажным корабликам, от которых не остается следа.
   Ведь сейчас, когда тебя уже нет, ты бы все отдала за то, чтобы хоть на минуту ощутить кончиками пальцев это обжигающее - помнишь? - тепло чашки с кофе "Эдушо", ароматное обжигающее тепло, заставившее тебя прикусить губу, потому что сейчас на дне около Борнхольма, там, где затонул направлявшийся из Данцига в Гамбург большой пароход "Бернхоф", - в холоде, на сером дне лежат рассыпавшиеся косточки твоей руки, невзрачные, как косточки птицы, а песок сохранил отпечаток узкой ладошки...
   Ох, Стелла! Как отпечатавшийся след листка...
   Ханка
   А однажды, в один прекрасный день, я открыл глаза и увидел у нас в доме украинку. "Какая еще там украинка", - ворчал Отец, сворачивая самокрутку. Он неизменно возмущался, когда кто-нибудь ее так называл. Но так ее называли, кажется, все.
   Итак, в тот день, когда утром из-за двери донесся не похожий на обычный стук тарелок, когда непривычно зазвучали шаги по покрытому зеленым линолеумом полу (шаги? да ведь в доме после семи уже никого не должно быть!), а потом я услышал не такой, как всегда, перезвон фарфора, постукивание ножа по разделочной доске, шелест бумаги, посвистывание щетки, и не так, как всегда, хлопнуло, закрываясь, окно - я подошел на цыпочках к двери и сквозь треснувшее матовое стекло заглянул в кухню.
   Украинка, стоя у окна, льняной тряпочкой вытирала стакан с серебряным ободком, и то и дело, дохнув на стекло, проверяла на свет, чистое ли оно. Волосы, схваченные над ухом черной заколкой, шея, голые руки, смуглая кожа не очень темная, такая, будто смотришь через закопченное стеклышко... Прижавшись носом к матовому стеклу, я старался не упустить ни одного движения пальцев, в которых поблескивал стакан, ни одной морщинки на ситцевом платье в желтых и красных цветах и даже не заметил, как дверь, за которой я стоял, внезапно открылась и мой нос уткнулся в теплую цветастую ткань. Руки со слегка закопченной кожей подхватили меня под мышки. Я услышал смех: "Так это ты Петр?" Я сгорал от стыда - надо же так глупо попасться! - и только молча кивнул, а она отодвинула меня на полшага, чтобы получше разглядеть. "А я Ханка. Мама, наверно, тебе говорила. А теперь ступай в комнату и оденься. Я пока приготовлю завтрак".
   Ах, какой это был завтрак! Я давился булкой с вишневым вареньем, потому что девушка, которую звали Ханка, уселась за стол напротив меня и, подперев сплетенными пальцами подбородок, взглядом прищуренных глаз провожала каждое движение моей руки. А когда она так провожала взглядом каждое мое движение, все, что я ел, приобретало совершенно новый, особый вкус. Я еще не кончил есть и пить, а она уже разрезала на четыре части красное яблоко, выскоблила ложечкой сердцевинку с косточками и, очистив кожуру, разложила кусочки на блюдце, назвав получившуюся звездочку "пирожным".
   Я был ошеломлен и чуточку испуган (ведь она теперь будет у нас всегда утром, днем, вечером!), но не мог отвести от нее глаз. "Чего так глядишь?" спросила она, вставая из-за стола, но я сразу почувствовал, что мой ответ ей нисколько не интересен. Нет-нет, дело было вовсе не в том, красива ли она была, - просто она отличалась от всех женщин с улицы Гротгера: никто так мило, шутливо не наклонял набок голову, ни у кого не было таких блестящих, гладких темных волос, а как ловко она указательным пальцем заправляла за ухо выбившуюся прядку, а эта железная заколка...
   Я ел, притворяясь, будто не смотрю на нее, а она, разминая в мисочке творог с сахаром и сметаной, напевала какую-то незнакомую песенку. "Хочешь творогу?" - песенка на мгновенье оборвалась. Но если бы сейчас кто-нибудь ей сказал, что минуту назад она пела, она бы, наверно, только пожала плечами: "Глупости!" Я восхищенно смотрел, как красиво она берет бледно-серую чашку и отливает в нее немножко сметаны из кувшинчика, как, выпятив губы, осторожно дует на молоко, вспухающее в голубой кастрюльке, как ловко рубит ножом зелень, которую, помыв, разложила на доске. Однако, делая все это, она словно бы думала о чем-то другом. И всякий раз, проходя мимо, легонько трепала меня по волосам и что-нибудь говорила своим звучным, довольно низким, чуть глуховатым голосом, в котором все шелестящие и шипящие звуки смешно щекотали ухо, невольно вызывая желание пошутить в ответ. "Вкусно?", "Ну съешь еще...", "Хочешь редиску?"
   Когда она смеялась, казалось, будто волна дрожащей радости заливает ее шею, затылок, руки, плечи, живот... И я нисколько не удивился, когда пан Ю. однажды в саду сказал Отцу: "У нее такое смеющееся тело, верно?" Скорее всего, он говорил о ком-то другом, но я сразу подумал о Ханке. Тут все сходилось. Ее движения, речь и смех были изумительно слаженными, и я, кажется, начинал понимать, почему мужчины любят сравнивать женщину с птицей, розой или еще каким-нибудь прекрасным существом, обволакивающим тебя такими вот мягкими волнами.
   В доме установились новые порядки: все должно было быть по-ханкиному, с чем Мама легко согласилась, только Отец иногда ворчал, если после уборки большой комнаты вещи на полках оказывались не на своих местах, хотя и ему тоже нравилось то, что делала Ханка.
   Она - но по-другому, чем Мама, - любила всего касаться голыми пальцами: ей нравилось погружать тарелку в теплую воду, до блеска протирать стаканы, расставлять на полках в глубине буфета фарфоровые баночки с надписями "Zucker", "Salz", "Pfeffer", начищать мелом серебряные ложки с готической монограммой W, чтобы они красиво сверкали на дне коробки, выстланной бордовым плюшем, сортировать ножи и вилки так, чтобы маленькие лежали слева, в специальном отделении, а большие спали на боку в насечках дубовой планки, перегораживающей ящик. А разнообразие вкусов, густоты, прозрачности, запахов! Все изменилось. На крючках рядом с буфетом повисла коса чеснока и букет трав с пепельно-голубыми листочками, а на подоконник легла россыпь бурых семян. Стол, раньше покрытый клеенкой, Ханка застелила скатертью из грубого полотна с вышитыми желтыми цветами на красном стебельке. Она любовалась ее синевой, на фоне которой мисочка с творогом казалась фарфоровой лодкой в темном море. А когда утром перед уходом в школу я вбегал в кухню, на тарелочке меня уже поджидали две разрезанные пополам круглые булочки с маслом: с каждой смеялась забавная рожица из кусочков красной редиски и укропа. А каким вкусным был творог, посыпанный мелко порубленным луком, еще пахнущим прохладой утреннего сада. С улицы доносилось чириканье воробьев, шумели листья березы, постукивали чьи-то шаги по тротуару, на кружевных занавесках в приоткрытом окне колыхались теплые солнечные пятна. Солонка без крышки, полная крупных зернышек соли, которые подцепляли кончиком ножа, чтобы посыпать ржаную горбушку, серебрилась рядом с мокрыми от росы, всунутыми в глиняный кувшин ирисами, которые Ханка уже успела срезать под березой большими портновскими ножницами. А потом, сидя напротив меня, она зачерпывала ложечкой мед из пузатой банки, со смешным наслаждением разглядывала янтарную нитку и липким серебряным горбиком долго поглаживала свежий хлеб, размазывая по ломтику сладость. Или проверяла, облизывая палец, на вкус сметану, которую приносила в эмалированном горшочке с Цветочной улицы из дома Рингвельских, что возле мельницы.