Но и хлопот с Адамом было немало. Он мог выбежать под дождь и, прогуливаясь по дорожке с невидимым зонтиком в вытянутой руке, вымокший до нитки, покачивал бедрами, как пани В., изображал пана Боруня, воскресным утром направляющегося в костел цистерцианцев, вынимал изо рта невидимые гвозди, как это делал пан Ожеховский, и меткими ударами прибивал что-то к невидимой, прозрачной и невесомой стене из глухо шумящих капель, которая вырастала посреди сада, подсвеченная радужными брызгами послеобеденного солнца, и все эти жесты, отточенные и нагловатые, в точности копировали жесты наших соседей...
   Ох, быть кем-то другим, не тем, кто ты есть... Я выбегал из дома, чтобы включиться в эту злую, захватывающую игру, кричал что-то, запрокинув голову к небу, чувствуя, как с ресниц стекают теплые капли августовского дождя; взявшись за руки, мы плясали в лужах, шлепая пятками по бурой воде - еще раз, и еще, сильнее! - пока в кухне не распахивалось окно и Ханка, грозя обвалянным в муке кулаком, кричала: "Ну сколько можно?! Какой бес вас попутал? Все соседи на нас разобидятся!" Потом, когда, запыхавшиеся, промокшие, оставляя на зеленом линолеуме следы сандалий, мы влетали в кухню, она вытирала нам головы полотенцем и говорила Адаму: "Ты же мокрый как мышь. Носишься под дождем. Ну зачем тебе это?" Но Адам, набычившись, не давал себе труда даже пальцем повести в ответ.
   Когда в конце августа он пришел с улицы с рассеченной губой, из которой текла кровь, Ханка долго не могла произнести ни слова. "Боже, кто тебя так? Говори! - каким-то хищным птичьим движением она привлекла его к себе; на ситцевом платье осталось несколько красных пятнышек. - Скажи, кто тебя так? Да я им глаза выцарапаю!" Я догадывался, кто его так. Адам любил передразнивать братьев Стемских из двенадцатого дома, и рано или поздно этим должно было кончиться. Ханка выбежала на улицу, но что она могла сделать? Вся в слезах вернулась домой. Мама тем временем протерла разбитую губу Адама ваткой: "Ничего страшного. Но вообще будь с ними поосторожней".
   Как он жил раньше? Когда вечером мы лежали в своих кроватях, Адам у окна, я около батареи - возбужденный играми под дождем, все еще шлепающий, разбрызгивая желто-бурую воду, по теплым лужам, жаждущий разгадки всех тайн, я говорил, понизив голос, чтобы Мама, то и дело выглядывающая в прихожую, охраняющая домашнюю тишину, не услышала моих слов: "Адам, ты спишь? Ты где жил - в Гданьске или откуда-то приехал?" Но Адам только показывал мне фигу. Я не сдавался: "У тебя есть кто-нибудь? Родители живы?" Но он только отворачивался к стене и натягивал на голову одеяло. Я смотрел на горку, под которой он исчезал. Белое полотно сотрясалось то ли от смеха, то ли от плача. У меня падало сердце. "Адам, ты что? Перестань, я не хотел..."
   Потом, лежа на спине, я смотрел в потолок, на котором дрожали тени веток растущей в углу сада березы, а белая горка у окна постепенно замирала. Свет автомобильных фар проплывал по оконным стеклам. По улице Гротгера проезжала "варшава" пана Вежболовского, возвращавшегося со второй смены из "Англяса", хлопала дверца машины, со стуком закрывалась калитка.
   Колпак уличного фонаря раскачивался на ветру.
   Я не мог заснуть.
   Бритва
   О художнике, покончившем с собой на восточных болотах, пан Ю. вспоминал еще несколько раз по разным поводам, но Ханеман слушал его рассеянно, хотя старался этого не показывать.
   Однажды, впрочем, когда они беседовали за стаканчиком красного вина и пан Ю. упомянул Анджея Х., одного из учеников гимназии на Тополиной, которого Ханеман какое-то время назад обучал немецкой грамматике и о котором был наилучшего мнения, слова пана Ю. вывели его из состояния приятного, слегка меланхолического безразличия. Мальчик недавно прочитал странную книгу - роман о нашествии желтой расы на Европу, - потрепанный экземпляр издания еще тридцатого года; автором этого романа был художник, о котором они так много говорили; когда пан Ю. спросил у Анджея, каково его впечатление, тот ответил с нескрываемым раздражением, словно хотел уязвить пана Ю.: "Он был прав. Такая жизнь, как у нас здесь, лишена всякого смысла".
   Пан Ю. страшно разволновался. Он-то считал, что книга, которую мальчик нашел в отцовской библиотеке, должна научить его не принимать близко к сердцу происходящее вокруг (сейчас это было просто необходимо, тем более Анджею, чей отец, бывший офицер третьего полка из Язловца, после короткого судебного процесса оказался в тюрьме в Барчеве), но Анджей истолковал роман превратно как обвинение в собственный адрес!
   Пан Ю. попытался объяснить ему, что художник совершил ошибку, что он вскрыл себе вены, желая убежать от жизни, но жизнь всегда против нас, и, стало быть, бегство - самый простой выход; да, он боялся тюрем и лагерей, но ведь столько людей прошли через лагеря и продолжают жить. "Получается, он был трус?" - иронически спросил мальчик. Пан Ю. заколебался. "Нет, он не был трусом. Только чересчур многого хотел от жизни". - "Значит, от жизни надо немногого хотеть? Не больше, чем положено?" Пан Ю. не сумел скрыть досады. "Не в том дело". - "А в чем?"
   "Скажите на милость, - говорил пан Ю. Ханеману несколько дней спустя, разве мы не живем в другой исторической реальности - той самой, от которой он убегал? Может, жизнь и не такая, как нам бы хотелось, но все-таки жизнь. Он перерезал себе вены, но ведь миллионы людей себе вен не резали. Миллионы! Ну?"
   "По-вашему, он должен был отложить бритву, да? И жить так, как мы? Здесь, в этой Польше? - восклицал мальчик. - И это бы вас устроило?"
   Ханеман слушал с напряженным вниманием. Он заметил, что пан Ю. теперь иначе говорит о смерти художника. Так, будто эта смерть была не только личным делом стареющего мужчины, который в первые дни войны вскрыл себе вены, но касалась всего народа. Пан Ю., сочувствуя художнику, еще больше сочувствовал самому себе и "несчастной отчизне".
   Но по-настоящему заинтересовало Ханемана нечто другое. Пан Ю. недавно вернулся из Варшавы с похорон своего старого друга (того самого, который был знаком еще с Чеховичем); вещи покойного теперь попали к нему в руки, и он привез их в Гданьск, в квартиру на улице Ясекова долина возле бывшей кирки. Вещей этих было немного. Несколько эскизов, набросанных рукой художника, картина Валишевского, маленькая скульптура Пронашко, фотографии в альбомах с черными кожаными корешками, вырезки из газет, какие-то странные брошюры со стихами футуристов... Пан Ю. хотел отдать все это в музей при костеле Святой Троицы, но пани Лер из отдела комплектования, с которой он когда-то познакомился у Штайнов на Кленовой, посоветовала не торопиться. "Не те сейчас времена и не то искусство..."
   Больше всего пана Ю. поразили (и обрадовали) фотографии, обнаруженные в одном из альбомов, и именно эти фотографии он принес показать Ханеману.
   В первый момент Ханеман решил, что это шутка, и уже собирался спросить у пана Ю., как ее понимать, но пан Ю. его опередил: "Да-да! Это тот самый художник, о котором я вам рассказывал!" Ханеман взял фотографии. Что ни снимок, то другое лицо. Хотя... Да! Он присмотрелся к глазам. Глаза везде одинаковые: спокойные и холодные. Но лица? В вылепленных с жестокой безжалостностью лицах почти не улавливалось сходства, и Ханеман чуть было не попросил у пана Ю. какую-нибудь обыкновенную фотографию, чтобы посмотреть, как на самом деле выглядел художник, о котором они столько говорили, однако почувствовал, что просить бессмысленно: такой фотографии наверняка нет.
   Значит, это... Со старого фото на него смотрел круглолицый, румяный ротозей в лихо сдвинутой на затылок кепке уличного мальчишки, но уже на следующем снимке этот самый щекастый ротозей неожиданно преображался в аристократа в наглухо застегнутом мундире офицера царской гвардии! А дальше? Беззащитный, хрупкий и изящный художник? Но ведь уже через минуту этот темноглазый неврастеник с кошачьей ловкостью превратится в железного комиссара в кожанке, а затем в жизнерадостного торговца оружием, а затем в толстого приходского священника... И эти меняющиеся губы, щеки, нос! У Ханемана голова пошла кругом. Ведь в первую очередь погибают именно те, кому дано ни на кого не похожее, свое лицо, свой язык, жесты. Именно им приставляют пистолет к виску. Вероисповедание! Национальность! Место рождения! Партийная принадлежность! Друзья! Враги! Откуда убегаешь? Куда убегаешь? Покажи руки! Смотри прямо в глаза! Тебя выдал акцент! Форма носа! Разрез глаз! Но для лица, которое он сейчас видел перед собой, не существовало ничего невозможного, человек с таким лицом волен сам выбирать себе судьбу - так откуда же эта смерть?..
   Ханеман почувствовал, что его разбирает смех: то, что художник выделывал на фотографиях со своим лицом, было и вправду забавно.
   Но вскоре ему прискучил этот хоровод ужимок, гримас, вытаращенных глаз... Он без интереса рассматривал фотографии, из вежливости осведомляясь, кто на них изображен. Женщины? Пан Ю. многозначительно подмигивал. "О, если б вы знали! Целый гарем!" Но женщины, даже если и появлялись, все равно были едва различимы в буро-черном тумане, клубившемся на фотобумаге...
   Что тогда пан Ю. говорил о Клейсте?
   Мальчик в мундире прусского офицера, глаза которого горели безумием? Кажется, так, но его безумие имело совершенно иную окраску - в нем чувствовались достоинство и сила, хотя и за ними угадывалась смерть. С разложенных на столе, за которым они сидели, фотографий смотрели искривленные лица стареющего мужчины - что же, у него все ускользало из рук и оставалась только гримаса? Возможно, будь художник моложе... Тогда, пожалуй, это бы еще было сносно. Нет, с неприязнью подумал Ханеман, этот человек переступил незримую границу, за которой уже только распад. Клейст такого не сделал. Он понимал, что корни ошибки - в недрах самого времени, что, шагнув на ту сторону, теряешь все...
   Ханеман равнодушно разглядывал лицо, пляшущее на темных фотографиях. Подумал, что старость - страшная штука и что никому ее не избежать, хотя мужчина, на которого он смотрел, был не так уж стар. Но в какой момент это начинается? Пан Ю. бормотал: "Блестящий был человек. Невероятно талантливый, хотя, по мнению некоторых, что-то его корежило, толкало к шутовству. Но пусть бы попробовали сделать хоть часть того, что сделал он..."
   Ханеман, слушая эти дифирамбы, внезапно подумал о девушке, которая там, на восточных болотах, рыла пальцами неглубокую могилу. Именно о ней, маленькой светловолосой девушке, которая села в поезд, идущий на восток, а потом шла вместе с художником по лугу к большому дереву и вместе с ним глотала таблетки, давилась, но глотала, хотя совсем не хотела умирать. Чем он ее увлек - этим своим лицом, вылепленным из живого воска? Но каким было его лицо тогда, в ту минуту, когда он подавал ей кружку с люминалом, а сам вытаскивал из кожаного футляра бритву?
   "Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного"?
   Пан Ю. со смехом рассказывал про свое посещение квартиры на Брацкой, но Ханеман вдруг спросил: "Как ее звали?" Пан Ю. в первую секунду не понял. "Кого? Ах, ее..." Ведь в те дни, когда чужие армии захлестывали Польшу, важно было то, что произошло с художником, а вовсе не эта женщина...
   Ханеман, однако, повторил вопрос. Он хотел знать, что произошло именно с ней, кто она теперь, что делает, как все это вынесла. Ведь сейчас - и это было неожиданным открытием - они тут, в залитой солнцем комнате на Гротгера, 17, беседуют о художнике, погибшем на восточных болотах, а она жива, что-то говорит, идет где-то по улице... Но пану Ю. немногое было известно. Кое-что он слыхал от разных варшавских знакомых, кое-что видел собственными глазами, но какая доля того, что о ней рассказывали, была правдой?
   После того, как ее нашли под большим деревом, она несколько дней пролежала без сознания. Со всей деревни сбежался народ. Крик, причитания, шаги. "Пан, поляк, смерть себе зробил". Это были добрые люди, они приносили яйца и творог, кто-то даже дал ей маленькую, вышитую зелеными листочками подушку. Она была моложе его на семнадцать лет. Шептались: "Чудной отец, родную дочку хотел угробить". Когда она вернулась в город, ею занялись знакомые художника, она печатала на машинке, разбирала бумаги. Потом, после восстания, попала в лагерь в глубине Германии. Там ее отыскала сестра. Войдя в барак, увидела ее на нарах. Она сидела на нарах, пытаясь осколком стекла перерезать себе вены. Сестра вырвала у нее осколок; она сопротивлялась, крича: как он мог тогда ее оставить! он же знал толк в ядах! она не случайно уцелела! это он, это его вина, он ее любил и потому дал меньше, чем нужно, чтобы она только заснула и он мог спокойно наложить на себя руки, чтобы она ему не помешала! Он оставил ее одну. Она не могла ему этого простить. Проклинала. Пришлось ее связать, чтобы она чего-нибудь с собой не сделала. Она лежала на нарах с закрытыми глазами. Не плакала. Только плотно сжатые губы.
   Она пережила лагерь, но возвращаться ей было некуда. В городе все сгорело. Она скиталась по чужим квартирам. Поехала в городок в горах, где осталось еще несколько человек, которые его помнили. Она все еще была молода, но не могла смотреть на мужчин. Потом начались боли. Отслоение сетчатки. Мигрени. Она работала в санатории, молчаливая, отчужденная, ни с кем не сходилась. Никто не знал, что она - девушка того... Иногда только она говорила, что ждет, "когда наконец свершится". Часами до изнеможения бродила по горным дорогам. "Я не живу", - шептала сама себе. Однажды кто-то о ней сказал: "Ищет смерти, потому что не может найти жизни". Людей она не выносила. Их вид был для нее нестерпим. Взрывалась по пустячным поводам, легчайшее дуновение ветра ее раздражало. Точно она - открытая рана, а воздух - соль. И упорно считала себя его женой. Ведь тогда там, под тем деревом, они обвенчались, церковь признает такие браки. Свою маленькую квартирку она называла "склепом". Даже когда хворала, днем не ложилась в постель - бодрствовала в кресле, укрывшись дубленкой. Боялась заснуть, чтобы не почудилось, будто она в гробу. Она не могла себе простить, что тогда его послушалась. Что не сумела отговорить. Она не в силах была забыть ту минуту, когда очнулась и упала на него, мертвого, в крови. Свои письма подписывала его фамилией. Заглавными буквами. И еще подчеркивала. Над ней смеялись, но ей хотелось, чтобы все знали, кто она. Везде представлялась его женой, хотя отлично знала, что настоящая жена еще жива. Работала она в канцелярии, но одеваться начала, как женщины, которыми он себя окружал. Странные, ниспадающие до земли платья, ожерелья, на голове большой черный берет, точь-в-точь как у него, на запястьях широченные серебряные браслеты. Вокруг посмеивались: "Манжеты". Полагали, что она закрывает вытатуированные в лагере номера и шрамы от бритвы... С кем бы она ни разговаривала, всегда говорила "мы". Это означало: я и он, тот, что погиб на болотах...
   Пан Ю. неохотно рассказывал про девушку художника. Вероятно, потому, что уж очень все это было грустно, мучительно, угнетающе, но мало ли случается подобных историй? Судьба художника - вот что важно, а эта женщина впуталась не в свое дело и, следовательно, должна оставаться на заднем плане. Для пана Ю. она была источником информации о той смерти, и только. Разумеется, он ей сочувствовал, но она его раздражала своей агрессивной нервозностью, страхами, внезапными истериками. Стоило ли удивляться тому, что он с облегчением покидал маленькую квартирку, заставленную картонами с портретами большеглазой, хрупкой, причесанной под пажа светловолосой девушки?
   Однако Ханеману не удавалось переключиться. В голове вертелись последние слова художника, но перед глазами стоял образ перерезающей себе вены осколком стекла девушки, которая проклинала художника за то, что он ее обманул и ушел один. И еще эти "манжеты", хихиканье за спиной, насмешки...
   Страх - как будто он коснулся чего-то...
   Благосклонность и неблагосклонность судьбы. Совместная смерть Клейста и Генриетты на берегу Ванзее показалась ему даром, каким были обделены те двое, умирающие там, на восточных болотах. Это свалилось на них помимо их воли. Незаслуженно. Несправедливо. Она выжила. Продолжает жить. Ну и какой в этом смысл? Могло ли быть что-нибудь хуже? Растерянный, испытывая недоброе горькое чувство, Ханеман погружался в мир сверкающих образов, которые смягчали тревогу в сердце, хотя и таили в себе боль: голубое озеро, красные клены, луга, белая скатерть на траве, два пистолета возле бокалов с вином и золотая тропка, взбирающаяся к облакам... Как будто он рассматривал одну из литографий Каспара Давида Фридриха.
   Но так было раньше - теперь душу занимало другое, теперь его радовали посещения этого немого мальчика и этой темноволосой молодой женщины, которая хотела причинить себе зло, но, к счастью, ничего у нее не вышло. Его радовало все, что они делали вместе: гимнастика пальцев, танец рук, смешные птичьи движения, обозначающие простейшие слова; в каждом жесте, казалось, далеким эхом повторялись берлинские времена - семинар Петерсена, споры с Августом под крышей клиники, мансарда фрау Ленц, странная встреча с мистером Аутлайном, волнение, с каким он впервые "сказал" что-то двум девушкам на станции метро "Бельвю", а они ему ответили, и он понял каждое "слово". Чего же он сейчас хотел? Отгородиться от нее? Загладить свою вину? А может, он обязан сделать все, чтобы с ней не случилось того, что случилось с девушкой, которую спасли на восточных болотах? Загладить вину... За что? За то, что насильно вернул ее к жизни?
   Вину?
   Ханеман откладывал фотографии.
   А пан Ю.? Пан Ю. возвращался домой по Ясековой долине, размышляя над словами пана Б., соседа из дома десять, который пару дней назад остановил его у калитки: "Зачем вы туда ходите? Не обманывайте себя. Он нас презирает, как всякий шваб. Сейчас они друг друга ненавидят, но как только договорятся, Россия отдаст им Гданьск. И нас заодно: жрите! Смеетесь? Думаете, это невозможно? Вы здешний, из Вольного города, вот ничего и не знаете. А я видел. В теплушках нас будут вывозить. Остается только ждать. Или одни, или другие... А вы еще к нему ходите. Зачем?"
   Интересно, думает пан Ю. Ведь ему бы следовало сказать, что единственный выход тут - бритва...
   Так почему же он этого не говорит?
   Почему говорит только о теплушках?
   Белила и пурпур
   В конце сентября, когда увитая диким виноградом стена приходского дома горела темным пламенем, а среди лопухов зажелтели громадные тыквы, ксендз Роман стоял перед нами в потоке солнечного света и, щуря глаза, говорил о гневе Господнем и о презренных торговцах из иерусалимского храма.
   Кисти его рук, то трепещущими голубями взмывая вверх, то резко падая вниз, взбаламучивали в воздухе золотую пыль, но я, как ни старался, не мог сосредоточиться на словах, доносящихся от доски, и только когда ксендз Роман, угрожая или предостерегая, повышал голос, думал, как примирить образ Господнего гнева, так красиво изображаемый танцем белых рук, с рассказом о подставленной щеке, который мы услышали здесь же неделю назад. Я знал, что те уже ждут "этого немого", чтобы с ним поквитаться, и хотя понятия не имел, что он такого им сделал, все во мне кипело при мысли о том, что кто-то может его тронуть. Поэтому, нетерпеливо считая минуты, я поглядывал то на Адама, то на свои вспотевшие от волнения ладони - скорей бы уж часы на башне костела цистерцианцев пробили три!
   А потом, когда дверь приходского дома со стуком распахнулась и мы выбежали на улицу, там, за поворотом, около живой изгороди, на дорожке, ведущей к костелу, я увидел тех. Но Адам их не заметил, он спокойно шел к изгороди, и тогда я побежал - не мог не побежать! - чтобы его опередить.
   О, как же несло меня вдохновение - мощное, чистое, доброе вдохновение, подобное тому, что повелело Ему изгнать торговцев из иерусалимского храма, а Отца (я хорошо помнил Мамин рассказ о первом дне на Гротгера, 17) заставило выгнать чужих из комнаты Ханемана. Я чувствовал в себе точно такую же священную силу, и эта сила - могучая и чистая - приказала мне сжать кулаки, и когда я подлетел к тем, когда мое лицо залила краска негодования и презрения, внезапно - жгучая боль! - что-то впилось мне в загривок, потянуло назад и голос, который я, ошеломленный неожиданностью, не узнал, загремел прямо над правым ухом: "Бить слабых?! После урока религии?!"
   В голосе ксендза Романа клокотал сдавленный гнев ветхозаветных пророков. Меня затрясло. Вокруг собралась толпа. Знакомые и незнакомые лица, сощуренные глаза, косы, разноцветные рубашки. Зеваки толкались, норовя протиснуться поближе - наконец-то случилось что-то интересное! - вытягивали шеи; шипящий смешок неискреннего осуждения обжег мне щеки. А ксендз Роман тряхнул меня раз-другой, и только на мгновенье где-то среди голов мелькнули притворно смиренные лица тех, кого я хотел изгнать из Храма и кто теперь обрядился в одежды оскорбленной невинности. Оправдываться? Что-то объяснять? Сейчас? Я безошибочно почуял, что мой крик: "Да это они, а не я, это они грозились, я только защищал!!!" - был бы для ксендза Романа сущим даром небес. Глядите: вот он, грешник, не способный раскаяться, трусливо сваливающий вину на других! Да у него сердце от всего этого должно разорваться...
   А тут еще Адам, страдальчески искривив лицо, принялся с панической скоростью объяснять, как было на самом деле. Вытянутой рукой целился в Стемских - то в Ментена, то в Бутра, - грозил кулаком, выкатывая голубоватые белки, возводил глаза к небу. Ксендз Роман перестал меня трясти, прищурился, и вдруг его прорвало: "Ах и немого тоже?! Ах и... - поспешил поправиться, увечного?! И тебе не стыдно!" Я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, рванулся, пытаясь высвободиться из железных клещей, но ксендз Роман... Да, теперь я чувствовал, теперь я уже был уверен, что прекрасный образ готического храма, заставленного кощунственными лотками, храма, в котором длань Всевышнего обрушилась на безбожные затылки иудейских торговцев, открылся взору ксендза Романа- недаром громовой голос стих, померк, превратился в шепот, который всегда вселял в нас нешуточный страх: "Пусть мать с отцом придут ко мне завтра после вечерней мессы! - пальцы ксендза Романа скрутили мое ухо в горящую ракушку. - А ты сейчас посидишь в зале и подумаешь над тем, что сделал". Боль, стыд, унижение. Шуршащая сутана в молчании повела меня к приходскому дому, и лишь на секунду где-то над головами еще раз мелькнули слегка испуганные, язвительные физиономии моих "жертв".
   Приходский дом при костеле цистерцианцев, некогда евангелический молитвенный дом... Никакой тебе барочной позолоты, гипсовых облаков, лучей, пальм, лент в стиле рококо, ангелочков - ничего похожего на весь этот чудесно-будуарный декор, в котором мы по воскресеньям перед главным алтарем Собора готовились к встрече с Всевышним. Ксендз Роман ввел меня в пустой прямоугольный зал с белыми как мел стенами, где стояли черные скамьи с готическими цифрами на пюпитрах, а затем, указав пальцем на висящее над доской распятие из черного дерева, закрыл за собой двустворчатую дверь и повернул в замке толстый ключ.
   И тут, в белом зале, где - я это почувствовал - рядом со мной расселись безымянные и совершенно прозрачные важные, задумчивые тени единоверцев пастора Кнаббе, покидавшие свои места только на время папистских проповедей ксендза Романа, передо мною разверзлась бездна, в которую я еще никогда не заглядывал. Я рад был бы все понять и простить, но ведь ничего похожего на то, что произошло возле живой изгороди, на то, в чем принимали участие мы с ксендзом Романом, не было ни в Новом, ни в Ветхом Завете. Разве Господь устами пророков и апостолов говорил хоть где-нибудь о подобном происшествии? Я понимал, а вернее, испуганно бьющимся сердцем ощущал страдания святого Стефана, святого Павла, святой Цецилии, прекрасные страдания побиваемых камнями, распятых, истерзанных мучеников, над головами которых вспыхивает маленькое солнце, а с облаков под звуки ангельских труб плавно слетают пальмовые веточки, чтобы увенчать обагренные кровью виски, - но эта боль? Писание, куда мы заглядывали каждое воскресенье, то самое Писание, страницы которого, заложенные красной ленточкой, я аккуратно переворачивал, веря каждому слову, бросило меня на большой дороге, ничего не рассказав о том, как надлежит себя вести душе, попавшей в такой переплет, когда слезы смешиваются с мерзким, жгучим хихиканьем, со злыми вспышками чьих-то глаз; я остался один, покинутый, оскорбленный, униженный; стоя на коленях между рядами протестантских скамей, я беззвучно шевелил губами: "Почему?" Я не понимал. Ненависть? Нет, я вовсе не испытывал ненависти к ксендзу Роману (ну может быть, самую малость, вначале...), ведь не надо мной одним, а над нами обоими надсмеялось нечто, забавляясь моим бессилием и его неведением. Мы оба не виноваты и тем не менее наказаны; я не сомневался, что, едва ксендз Роман узнает, как оно было на самом деле, ему - после этой расправы со мной - станет страшно неловко.
   Однако когда волна обиды и горечи застлала глаза слезами и их пелена на миг заслонила строгие контуры распятия с маленькой табличкой "I.N.R.I.", я ударом кулака по пюпитру призвал старое доброе заклятие: "Ну нет! Нетушки!" Нет, я не помышлял о мести (кому, собственно, мстить?), меня потряс сам ход случившегося, в котором я не мог отыскать ни малейшего смысла и уж тем более логического обоснования вины, наказания или награды (в какой-то момент я услышал в себе коварный вопрос: "А если эта священная сила, которая понесла тебя на них, оттого обуяла тебя, что они и вправду слабее?" - но отогнал эту мысль как совершенно нелепую). Я не мог успокоиться. Глядя на черное распятие, я искал каких-нибудь аналогий, которые позволили бы поместить то, что произошло, в разумный мир взрослых, мудрый мир святого Стефана, Генисаретского озера, бегства в Египет, горящего Содома, и что-то во мне рождалось, медленно, с трудом, пока еще неясное, хрупкое и болезненное, и приказывало по-иному, не так, как раньше, смотреть на ту странную - по моим представлениям осторожность, с которой Ханеман раскладывал морские ракушки из далекой Японии, на ту нежную бережность, с какой он полировал серебро, на неспешные движения руки, водящей пером по бумаге или протирающей влажной тряпочкой листки герани. Раньше я считал все эти движения постыдно немужскими и едва ли не бессмысленными - и вдруг увидел в них тревожную, даже пугающую значительность.